ПОСЛЕСЛОВИЕ
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Леонтьев гораздо больше любил людей, чем люди любили его.
Василий Розанов
Казалось бы, что можно еще сказать о герое книги после описания его смерти? Изначально я так и планировала: завершить рассказ о нем в Черниговско-Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой Лавры. Но, как и в начале повествования, текст не слушался моих планов: оставалась явная незаконченность многих сюжетных линий. Ведь Константин Николаевич в жизни был окружен людьми, не раз и не два упоминавшимися на страницах этой книги. Я поставила себя на место читателя. Мне было бы интересно узнать, что случилось дальше с Елизаветой Павловной, Марией Владимировной, Константином Аркадьевичем Губастовым, Василием Васильевичем Розановым, другими. Потому и появилось это послесловие.
Константин Николаевич, как мог, подготовился к смерти — в 1890 году он составил завещание, а в мае 1891 года дополнил его своими «Посмертными желаниями».
Права на издание своих сочинений Леонтьев оставил двум племянницам — Екатерине Васильевне Самбикиной и Марии Владимировне Леонтьевой — и «сериозной дочери» Варваре Прониной. Понимая, что ни племянница Екатерина, монахиня, ни Варя, мало понимающая в издательских делах, заниматься переизданием и продажей его сочинений не смогут, Леонтьев доверил это непростое дело именно Маше и назвал людей, которые смогут ей помочь, — своего друга, бывшего нотариуса Николая Михайловича Бобарыкина, и двух своих «учеников» — Ивана Кристи и Анатолия Александрова. В «Посмертных желаниях» он перечислил и других знакомых, которые могут быть полезны Маше, среди них — Т. И. Филиппова, В. А. Грингмута, И. И. Фуделя, В. В. Розанова, О. А. Новикову.
Не давала Константину Николаевичу покоя и мысль об убогой жене. Он просил позаботиться о ней племянницу Екатерину Васильевну и князя Алексея Алексеевича Вяземского. Князь Вяземский был предводителем дворянства Козельского уезда, в его имение Константин Николаевич не раз наведывался, когда жил в доме у ограды Оптиной Пустыни; он надеялся, что упоминание князя в завещании обеспечит Екатерине Самбикиной поддержку богатого и энергичного человека на случай каких-нибудь затруднений. Подумав, Леонтьев добавил к этим двум людям и вторую племянницу — Марию Владимировну. Главное, что необходимо было сделать для обеспечения нормальной жизни Елизаветы Павловны, — это добиться для нее пенсии. Распоряжаться деньгами Лиза самостоятельно не могла, и здесь Леонтьев тоже полагался на Машу.
В этом было что-то непостижимое для посторонних: Константин Николаевич не общался с Марией Владимировной десять лет, было время, когда та сильно не любила его жену, но именно ей он доверял самое сложное дело! Леонтьев же, судя по всему, не сомневался, что Маша исполнит его волю в точности. В «Посмертных желаниях» он прямо писал: «Марью Владимир<овну> прошу отправиться в Петербург и хлопотать о пенсии для жены. <…> Надо, конечно, хлопотать о полной пенсии (2500 р. с.) — Достоевского вдове — дали 2500 р. с., хотя муж вовсе не служил; а только писал»[865]. Все-таки Леонтьев Достоевского недолюбливал, даже пенсию его вдове считал чрезмерной! Однако отношение к себе со стороны «власть имущих» явно переоценил — полной пенсии Елизавете Павловне не дали, она получила, на двоих с Марией Владимировной, лишь половину того, что при жизни выплачивалось Леонтьеву.
Мария Владимировна начала хлопоты о пенсии сразу после смерти дяди; ей помогли Филиппов и Бестужев-Рюмин. Тертий Иванович, много сделавший для самого Леонтьева (через несколько месяцев после его кончины Филиппов записал в дневнике: «Я благодарю Бога, что мне дано было быть ему опорою и утешением и спасти его от нищеты»[866]), не оставлял своими попечениями и его семью. Весной 1892 года Марии Владимировне было назначено Государем 500 рублей пенсии за литературные заслуги ее дяди (это было больше, чем она предполагала), а несколько позже была выделена и «нераздельная» пенсия — ей и Елизавете Павловне, потому что, как писал Бестужев-Рюмин в письме Страхову, «если вдове дадут одной, ею (пенсией. — О. В.) овладеют родные ее и оберут. Она уже раз жила у них на попечении и вернулась к мужу чуть ли не раздетая совсем» [867].
Жене Константин Николаевич оставил наказ «не беспокоить Марью Влад<имировну> и не расстраивать ее мечтами об отъезде в Крым; а жить при Мар<ье> Влад<имировне> и предоставить ей беспрекословное распоряжение деньгами». Как разделить будущую пенсию, Леонтьев тоже расписал: просил не оставлять помощью Варю (выделять ей 20 рублей в месяц, если пенсия будет половинной, и 50 рублей, если удастся сохранить ее полной, — ведь «у нее дети»). Он беспокоился, чтобы и Екатерине Васильевне Самбикиной по-прежнему выплачивали по 2 рубля серебром в месяц на мелкие надобности (как делал он сам все последние годы). А если еще немного денег останется — хорошо бы помочь и сестре жены Леле или племяннику Владимиру.
Мария Владимировна взяла Елизавету Павловну к себе, в Орловский монастырь, где та жила довольно долго, — вдова Леонтьева умерла уже после Октябрьской революции. Маша заботилась о ней до последнего ее дня, причем снова (как когда-то, до своей любовной бури) сильно к Лизе привязалась.
С. Н. Дурылин со слов Марии Владимировны рассказывал о вдове Леонтьева: «„Она была цыганка“: — все просит, все выпрашивает, — и раздает всем. Была очень добра. Уже в старости, в Орле, ее очень любили монашки и все у нее были друзья, а она то стрясет яблок с чужого дерева, то сошьет кисет из чужого куска материи, то возьмет какую-либо вещь, выпросит — но непрестанно все раздает на улице первому встречному. Она ничего никогда не умела делать»[868]. Похоронили Елизавету Павловну на Иоанновском кладбище при Орловском монастыре.
Недвижимости у разорившегося помещика Леонтьева никакой не осталось, «движимостью» же он попросил распорядиться Екатерину Васильевну Самбикину, — хотя после исключения из его имущества кудиновских вещей, принадлежавших Маше по завещанию Феодосии Петровны, распоряжаться было почти нечем. Библиотеку свою Леонтьев завещал трем ученикам — Иосифу Фуделю, Анатолию Александрову и Ивану Кристи. Фальшивое серебро («не все успел посеребрить», — сокрушался Леонтьев) было дорого только как память о Кудинове, мебель (принадлежавшую по закону Маше) он советовал ей оставить в Оптиной или послать в Шамордино.
В «Посмертных желаниях» Леонтьев все свое небольшое личное имущество расписал друзьям и близким — на память. Александрову — чернильницу чугунную и вазы «с птичками», Фуделю — золотые часы с подставкой и деревянную чашку в русском стиле, Бобарыкину — портрет отца Иеронима Афонского и рамки красного дерева, Грингмуту — материнский красный сафьяновый альбом, Варе — ордена (их, мол, и продать можно), старую шубу и одежду — племяннику Владимиру… Константину Николаевичу и завещать-то особенно нечего было, но он постарался никого не обойти своим вниманием и не обидеть.
Четыре самые дорогие сердцу иконы Леонтьев упомянул особо: «Образа мои — 1) Св. Константина — Лизав<ете> Павловне! — 2) Св. Пантелеймона — в окладе — Марье Вл<адимиров >не! — 3) Кудиновский образ — Спаситель на белом овале с выдвижной дощечкой сзади — Екатер<ине> Василь<евне>. — 4) Финифтяный крест на подставке — Людм<иле> Осиповне Раевской. — Остальные иконы — кому угодно». Думаю, что здесь названы самые дорогие Леонтьеву люди, и Маша идет второй после жены. Подтверждает это еще одно его желание: не класть к нему в гроб крестильный крестик и материнскую ладанку, с которыми при жизни он не расставался. Константин Николаевич хотел, чтобы после его ухода их носила Мария Владимировна — «для забвения скорбей, причиненных мною, и для поминания меня грешного одним лишь добром»[869]. Он завещал положить с ним «маленький образок Св. Павла, которым благословила меня Лиза в <18>55 году, при первой нашей встрече» [870].
Перечень посмертных желаний открывался двумя пунктами, которые не были выполнены. «Убедительно прошу тело мое вскрыть: пригласить врача для этого. — Обыкновенным признакам смерти я не доверяю. Примеры обмирания или летаргического сна слишком часты, чтобы мне (при крайней слабости моей, при слабом сердцебиении моем и, с другой стороны, при замечательной какой-то живучести моей…) — не бояться быть зарытым живым. — Пусть Господь простит мне эту глупую мнительность»[871].
Леонтьев был не единственным из известных нам людей, страдавших тафофобией — боязнью быть погребенным заживо (самый выразительный пример — Н. В. Гоголь). Но вскрытия не делали — оно не понадобилось: телесная оболочка быстро заявила о своей бренности.
Второе неисполненное желание — место погребения. «Где бы я ни находился в день смерти, — писал Леонтьев, — я прошу отвезти мое тело в Оптину. — От. Амвросий обещал мне давно, что мне дадут даром большое место за алтарем той удаленной церкви, которая находится около усадьбы От. Ювеналия, за больницей. И что и близких туда моих, если желаю, можно там похоронить»[872]. Константин Николаевич мечтал, чтобы не только его могила была в Оптиной, но и останки матери, Феодосии Петровны, тетушки Катерины Борисовны и даже брата Владимира Николаевича (Маше в утешение) были бы перевезены туда же. Но ни его там не похоронили, ни прах близких к нему не перевезли. Почему? Вероятная причина в том, что старец Амвросий к тому времени уже покинул земную юдоль, а простой ссылки на его слова было недостаточно для такого решения. Возможно и то, что к настоятелю Оптиной никто и не обращался с такой просьбой (средств перенос могил требовал немалых)… Так и остался Константин Николаевич в Гефсиманско-Черниговском скиту — один, без близких. Не навсегда. В 1919 году привезли туда же на дровнях тело его дорогого друга — Василия Васильевича Розанова. Так продиктовали события нового, XX века.
Наступившие после Февральской революции хаос, голод и разруха выгнали Розанова с семьей в августе 1917-го из Петрограда в Сергиев Посад, где он встретил Октябрьскую революцию. Здесь Розанов писал «Апокалипсис нашего времени», а готовые части выпускал небольшими брошюрами. За «Апокалипсис» он брал «гонорары» дровами и мукой, поскольку в буквальном смысле нищенствовал и голодал… Спустя год с небольшим Розанов слег после апоплексического удара и через несколько месяцев страданий скончался, в 1919 году. Исхудавшее тело Розанова отвезли на дровнях, покрытых еловыми ветками, в Черниговско-Гефсиманский скит и похоронили возле могилы Леонтьева. Они не встретились при жизни, зато после смерти упокоились совсем рядом.
Прошло еще немного времени, и в скиту устроили Исправительный дом имени Ивана Каляева (эсера-боевика, казненного в 1905-м за убийство московского генерал-губернатора) для проституток и уголовников. Дочери Розанова, Тане, искавшей работу, чтобы прокормиться, предложили там стать уборщицей. Тогда же были уничтожены кресты на могилах, осколками могильных плит с монастырского кладбища вымостили дорогу, а сами могилы Леонтьева и Розанова затоптали, — не специально, конечно, не в гневе праведном, а как-то так, само собой… Побывавший там в 1927 году Михаил Пришвин оставил следующее описание: «Чугунный памятник К. Леонтьева опрокинут, центральная часть его с надписью выбита. Очертаний могилы Розанова на земле почти не было заметно».
Если бы не Пришвин, могилы бы так и сгинули. Но делу помогло особое отношение Пришвина к Василию Розанову — его гимназическому учителю географии. Позже он выведет своего учителя в автобиографическом романе «Кащеева цепь» под именем «Козел»: Миша Пришвин учился в гимназии катастрофически плохо и по докладной записке Розанова был из нее исключен с «волчьим билетом». (По фантастической иронии судьбы в 1919 году Пришвина назначат на должность учителя географии в ту самую елецкую гимназию!)
Вместе с тем критики не раз отмечали влюбленность Пришвина в Розанова-писателя и его несомненное влияние на пришвинские сочинения. Один из исследователей его творчества заметил, что многими писателями Пришвин «переболел» и «только Розановым был болен неизлечимо»[873].
Интересовался Пришвин и работами Леонтьева, размышления о которых неоднократно встречаются в его дневниках. В 1930 году, например, он записал не для постороннего глаза: «Читаю К. Леонтьева. Самое худшее его предчувствие сбылось, и мрачные пророчества осуществились. Настоящая действительность: „Не хотели чтить царя, чтите Сталина. Сброшена царская мантия, и трон и сам царь расстреляны, но необходимость царя осталась: в дыру кляп забили и корабль, хотя и плохо идет, но все-таки на воде держится“…» [874]
Именно Пришвин с помощью трех женщин — своей жены, дочери Розанова Татьяны и Евдокии Тарасовны, «Тарасихи», жены Анатолия Александрова (той самой, что говорила «про?центы» и очень тем раздражала Леонтьева) — отыскал оба захоронения и сделал подробный чертеж с описанием: «Могила В. В. Розанова на кладбище Черниговского скита в расстоянии 21 метра 85 сант. по бетонной дорожке от крайнего приступка паперти церкви Черниговской богоматери; под прямым углом от этой точки на W как раз напротив 3-го слева окна 4-го корпуса в 3-х метрах находится центр могилы Конст. Леонтьева… <…> Тарасиха положила два красных яйца на могилу Конст. Леонтьева, тогда среди окружавших нас преступников было заметно движение броситься на них. Но они удержались, конечно, боясь нас. Что там было, наверно, когда мы ушли!»[875]
После публикации дневников Пришвина в постсоветское время начались поиски мест захоронения Леонтьева и Розанова (их к тому моменту уже не знал даже местный священник, отец Борис Храмцов). С помощью Православного просветительского общества «Радонеж», Института мировой литературы им. А. М. Горького и Государственного литературного музея местоположение могил было установлено, и сейчас над ними возвышаются два деревянных креста.
Но мы забежали далеко вперед. Тогда же, после смерти учителя, Василий Розанов предлагал ученикам Леонтьева сплотиться и сделать что-то для его памяти. Сам Розанов сделал немало. Споря и соглашаясь, разочаровываясь и вновь восхищаясь тем, кого считал гениальным мыслителем, Василий Васильевич написал о нем новые статьи: «К. Н. Леонтьев» (1895); «Константин Леонтьев и его „почитатели“» (1910); «Неоценимый ум» (1911); «К 20-летию кончины К. Н. Леонтьева» (1911); «К. Леонтьев об Аполлоне Григорьеве (Вновь найденный материал)» (1915); «О Конст. Леонтьеве» (1917) и др.
Посетил Розанов и Сергиев Посад, куда так и не смог доехать при жизни учителя, видел библиотеку Константина Николаевича. Среди книг его внимание привлек том с названием «Alciviade» — французская монография о знаменитом афинянине, ораторе и полководце времен Пелопоннесской войны Алкивиаде. Розанову показалось, что этот эллинский образ вовсе не чужд калужскому помещику Леонтьеву. С тех пор сравнение Константина Николаевича с Алкивиадом кочует из одной его биографии в другую; и ведь не поспоришь — похож! Кого-то эта похожесть восхищала, кого-то — отвращала. Рачинского и Страхова, например. «Оба они возмущались, — по словам Розанова, — смесью эстетизма и христианства, монашества и „кудрей Алкивиада“, и, главное, жесткости, суровости и, наконец, прямо жестокости в идеях Л<еонтье>ва, смешанной с аристократическим вкусом к роскошной неге, к сладострастию даже»[876]. Тот же Страхов писал назидательно Розанову: «Покойный К. Н. Леонтьев не имел успеха — а почему? Ни одна повесть, ни одна статья не имела стройности и законченности. Все у него было то, что называется плетением мыслей. Был и талант, и вкус, и образованность; недоставало душевной чистоты и добросовестного труда»[877].
Хотела я здесь не менее назидательно написать: мол, история всё расставила по своим местам… Но ведь не расставила! Константин Николаевич так и остался, несмотря на всю неординарность личности, «персонажем второго ряда» истории русской мысли. «Ох, неблагодарное потомство!» [878] — скажет Бунин об отношении к Леонтьеву и его сочинениям, заметив, что некоторые из леонтьевских сочинений — «буквально на уровне толстовских вещей».
У Розанова можно встретить такое рассуждение: не туда Леонтьев попал, «не в тот угол истории»; он «ужасно неталантливо родился»; появись он во времена Потемкина, «и еще лучше — на месте Потемкина и с судьбою его, он бы наполнил эпоху шумом, звоном бокалов, новыми Эрмитажами и Публичными библиотеками, ну а уж потом походом на Царь-град»[879].
Вместе с тем Розанов, пытавшийся вырвать Леонтьева из паутины «не того» исторического времени, пустил в широкий обиход такие его характеристики, с которыми можно поспорить, однако от их афористичного обаяния очень трудно избавиться. К примеру: Леонтьев — это «второй Ницше». Но было кое-что и посерьезнее. Так, в своей последней статье о Константине Николаевиче (1917 года) Розанов утверждал, что «эстетизм был натурою его (Леонтьева), а в христианство он все-таки был только крещен; это — первозаконие и второзаконие».
Вторили Розанову и другие, причем уже в гораздо более жесткой манере. Например, Мережковский, сам будучи христианским модернистом (одни мечты о Церкви «Третьего Завета» чего стоят!), тем не менее Леонтьеву в христианской вере отказывал: «Всю жизнь шел ко Христу, исповедовал Его, говорил Ему: Господи! Господи! — был тайным монахом, другом Амвросия Оптинского, изломал, искалечил, изнасиловал душу свою, проклял мир во имя Христа, — и все-таки не пришел к Нему, даже ризы Его не коснулся, лица Его не увидел»[880].
Как результат, в литературе сложились два противоположных взгляда на мыслителя: одни видят в Леонтьеве человека глубоко верующего и воцерковленного, монаха, искупившего все заблуждения и грехи молодости, своего рода образец религиозного поведения[881]; другие — утонченного эстета, который и в Церкви любил прежде всего иерархию и дисциплину, способствующие цветущей сложности…
Друзья Леонтьева многое делали, чтобы его имя и труды стали известны читателям. Сразу после похорон «Московские ведомости» опубликовали статью Ю. Н. Говорухи-Отрока «Несколько слов по поводу кончины К. Н. Леонтьева», где, помимо многих теплых слов в адрес ушедшего, говорилось и о странной судьбе этого замечательного писателя и мыслителя: «Как известная книга Н. Я. Данилевского прошла мимо нашего общества, возбудив оживленные толки лишь по смерти ее автора, так и книги К. Н. Леонтьева прошли мимо нашего общества»[882].
Спустя два месяца после кончины Константина Николаевича, в первом номере «Русского обозрения» за 1892 год, Владимир Соловьев опубликовал статью «Памяти К. Н. Леонтьева», где назвал его «самостоятельным и своеобразным мыслителем» и «писателем редкого таланта», а чуть позже написал краткий обзор жизни и творчества Леонтьева для «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона.
Обоснованно отделив позицию Леонтьева от славянофильской и перечислив (по пунктам!), в чем Леонтьев со славянофилами расходился, Соловьев определил уязвимость трех основных леонтьевских положений: «Леонтьев религиозно верил в положительную истину христианства, в узко монашеском смысле личного спасения; он политически надеялся на торжество консервативных начал в нашем отечестве, на взятие Царьграда русскими войсками и на основание великой… греко-российской культуры; наконец, он эстетически любил все красивое и сильное; эти три мотива господствуют в его писаниях, а отсутствие между ними внутренней положительной связи есть главный недостаток его миросозерцания»[883]. Впрочем, этот момент не раз подвергался критике. О противоположности эстетики и христианства под конец жизни и сам Леонтьев, как помним, говорил в одном из писем Розанову.
Одной из первых критических статей стала работа «Разочарованный славянофил» религиозного философа С. Н. Трубецкого, опубликованная в этом же году в «Вестнике Европы». Он увидел в построениях Леонтьева «саморазложение славянофильства», метаморфозу этого учения (неославянофильство?). С одной стороны, Трубецкой подчеркивал оригинальность и глубину взглядов Леонтьева (он сравнивал четко выраженную позицию мыслителя с камнем в куче песка, — видимо, под песком подразумевая прекраснодушные построения славянофилов, которые трудно критиковать именно из-за их расплывчатости), с другой — не принимал «мракобесия» Леонтьева и выводов его учения, не соглашался с ним в том, что христианство выводится из страха Божия[884].
С 1892 года небольшой ручеек публикаций, посвященных Леонтьеву, уже не пересыхал. Это было связано и с тем, что взгляды Константина Николаевича оказались созвучны нарождавшемуся XX веку, и с тем, что усилиями друзей начали издаваться его сочинения и воспоминания о нем. Неоценимо много для памяти о Леонтьеве сделал Иосиф Иванович Фудель. В 1892 году он был переведен в Москву и служил в церкви при Бутырской тюрьме «тюремным батюшкой», а в 1907-м стал настоятелем храма в арбатских переулках. Его московская жизнь вмещала в себя многое — он участвовал в работе Московского Религиозно-философского общества, Братства четырех Святителей Московских, был членом «Кружка ищущих христианского просвещения», занимался церковной публицистикой и наряду с этим приводил в порядок архив К. Н. Леонтьева.
Не один год жизни посвятил отец Иосиф Фудель изданию собрания сочинений Леонтьева. Ему помогали Мария Владимировна и Константин Аркадьевич Губастов. Они разослали десятки писем людям, знавшим Константина Николаевича, с просьбой написать о нем или предоставить сохранившиеся у них письма Леонтьева для публикации; искали издателя.
Сначала в 1911 году был издан литературный сборник «Памяти Константина Николаевича Леонтьева», приуроченный к 20-й годовщине его смерти. Этот сборник воспоминаний открывала биография Константина Николаевича, составленная А. М. Коноплянцевым «из живых источников» (по словам В. В. Розанова). К тому же в сборнике были напечатаны некоторые письма Константина Николаевича, представлявшие необычайный интерес. Розанов даже считал, что «как автор писем — Леонтьев стоит еще выше, чем как автор статей: и мы не припомним еще ничьих писем в русской литературе, которые были бы так же увлекательны и умны, философичны и остроумны…»[885].
Любопытно, что в переписке с Фуделем по поводу публикации леонтьевских писем (как в сборнике, так и в собрании сочинений[886]) Мария Владимировна оговаривала возможность что-то выпускать из писем дяди, по сути — «редактировать» их. Она писала: Лизавета Павловна тоже передает, чтобы «Вы все, что находите нужным — зачеркивали…»[887]. Это свидетельствует не только о понятном ее желании (противоположном желанию исследователя!) скрыть какие-то моменты личной жизни Леонтьева от публичного обозрения, но и о полном ее доверии к отцу Иосифу.
После выпуска сборника главной заботой отца Иосифа стало издание собрания сочинений Леонтьева. Ему помогал Губастов. В 1908 году Константин Аркадьевич завершил свою карьеру товарищем министра иностранных дел и в возрасте 63-х лет вышел в отставку. Он организовал в Петербурге кружок по изучению леонтьевского наследия, члены которого немало сделали для подготовки собрания сочинений. (Умер К. А. Губастов в 1919 году.)
Вновь закипела напряженная переписка с людьми, у которых могли сохраниться письма Леонтьева. Кто-то уже умер — так, в 1910 году не стало Софьи Петровны Хитрово; Тертий Иванович Филиппов сначала передал письма Губастову, но «потом чего-то испугался, потребовал их обратно»[888] (впрочем, и сам Константин Аркадьевич считал, что переписку Филиппова и Леонтьева еще рано печатать полностью). Из Балаклавы ответил согласием прислать письма «незабвенного Леонтьева» князь Гагарин — все письма сохранились благодаря его жене, Елене Алкивиадовне, «с самого начала почуявшей их значение»[889].
В результате в московском и петербургском издательствах в 1912–1913 годах вышли девять томов из двенадцати намечавшихся. Завершить издание помешали финансовые неурядицы и грянувшая Первая мировая война. Десятый том был уже набран, когда на петербургское издательство «Культура» (к которому перешло печатание собрания сочинений от московского издательства Саблина) в связи с войной был наложен арест как на предприятие «немецкое», то есть принадлежавшее этническим немцам, и издание оборвалось.
Следующая попытка опубликовать все труды Константина Николаевича Леонтьева предпринята уже в наши дни. Но и это прекрасное академическое издание Полного собрания сочинений и писем К. Н. Леонтьева в 12 томах с превосходным справочным аппаратом до сих пор не завершено. Так что некоторая «интрига» в леонтьевоведении сохраняется в связи с ожидаемым выходом следующих томов — в них могут быть не публиковавшиеся ранее письма и материалы.
Касаясь наследия Леонтьева, необходимо упомянуть и еще одно имя, которое уже не раз встречалось в этой книге, — религиозного мыслителя, искусствоведа Сергея Николаевича Дурылина, с которым Фудель познакомился в 1912 году. Именно Дурылину, тоже подпавшему под обаяние мыслей и личности Леонтьева, отец Иосиф завещал хранившийся у него архив Константина Николаевича.
В одном из писем отцу Иосифу Фуделю Сергей Николаевич писал: «Только что прочел я письмо Леонтьева к Александрову… и опять пережил то, что постоянно переживаю около Леонтьева: какой-то восторг ясности, суровой ясности, уясняющей и меня самого, и все, что есть вне меня и, главное, подводящей вплотную к главному вопросу: да чем же в самом деле мы обязаны православию, что же оно для нас? По Леонтьеву лечу себя, узнаю себя, вижу, что мне нужно, — и все нужное от монастыря, от церкви, от „Христос Воскресе!“ — и ни от чего больше… Христианином стать нельзя, им надо родиться: так многие говорят, но что это вздор — утверждаешься на Л<еонтье>ве: именно стать он стал, именно захотел — и стал. В этом все. А этого не понимают»[890]. Не случайно в ноябре 1916 года С. Н. Дурылин выступил с докладом «Писатель-послушник» на заседании Религиозно-философского общества, посвященном Леонтьеву.
Когда Фудель умер в 1918 году от эпидемии «испанки», гулявшей по Москве, Дурылин взял на себя — по мере своих сил — заботы об архиве Леонтьева.
В 1920 году С. Н. Дурылин был рукоположен в священники, а в 1922-м — арестован и выслан в Челябинск. Когда в 1924 году Сергей Николаевич вернулся в Москву, он еще застал в живых постаревших Марию Владимировну Леонтьеву и Евгению Сергеевну Фудель («Куколку»). Женщины дружили, их связывали общие воспоминания. Дурылин знал и любил обеих. Он несколько раз навестил 76-летнюю Марию Владимировну, которая не вставала с постели (сломала ногу). «Маленькая, уменьшившаяся за болезнь… хрупко-фарфоровая», — вспоминал Сергей Николаевич. Его потрясли бесконечная любовь и верность Константину Николаевичу, его памяти, которые жили в сердце этой удивительной женщины от самой ранней ее юности до старости.
В 1927 году сначала тихо умерла Мария Владимировна, а через пять месяцев не стало и Евгении Сергеевны. Дурылин узнал об этом в очередной ссылке в Томске и с горечью записал в дневнике: «С ее смертью (Евгении Сергеевны Фудель. — О. В.), со смертью Марьи Владимировны… кто же остался из тех, кто не только знал и любил К<онстантина> Н<иколаеви>ча, но кого он и сам знал и любил? Никто»[891].
И вот здесь, наверное, в истории жизни моего необычного героя можно поставить точку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.