Любовь Нарцисса

Любовь Нарцисса

Настоящий подраздел называется «Сладострастие», и это не случайно, ведь нет, наверное, ни одного текста о «Саломее» Оскара Уайльда, в котором бы не прозвучало это загадочное в своей многозначности слово. Но это не обычное сладострастие, не простое безудержное и беспринципное сладострастие, как, например, у Федора Павловича Карамазова (этого «идеолога любви», как полушутливо-полусерьезно назвал его Л.П. Карсавин), в «Саломее» Уайльда какое-то особенное сладострастие. Причем это не сладострастие отдельных персонажей, это сладострастие самой пьесы, сладострастие самого Уайльда. «И в его пряной, пьянящей “Саломее”, – пишет Корней Чуковский, – где какие-то волшебные лунные чары, – тот же выстраданный, с кровью вырванный из сердца парадокс: “В любви есть смерть и в смерти – любовь”. Нет, здесь не кокетство, не поза, здесь мировая трагедия, парадокс в багрянце и в терновом венце! Когда читаешь “Саломею”, то кажется, что пьешь какое-то терпкое, сладкое, липкое вино – или, может быть, это кровь? – что вдыхаешь душные, густые ароматы, и голова идет кругом, и ты изнемогаешь от этой оргии, от этого пиршества, чрезмерных образов. Такой напряженности страсти, желания я не знаю в мировой литературе, каждый здесь охвачен безумным, чрезмерным влечением и гибнет от этой чрезмерности. Каждый под гипнозом своей страсти и, как лунатик, идет к своей гибели. Каждый в самом себе таит свой неотвратимый рок». У Оскара Уайльда сладострастие именно этого «неотвратимого рока», роковое, неотвратимое сладострастие.

Обратимся к тексту этой пьесы. В «Саломее» Оскара Уайльда пять влюбленных персонажей: Ирод и Молодой сириец влюблены в Саломею, Саломея влюблена в Иоканаана, Иоканаан влюблен в «своего Бога», а паж Иродиады – в Молодого сирийца. (Удивительно, что при такой насыщенности текста любящими персонажами никто из них не знает взаимности.) О ком же нам следует говорить в этом подразделе? В процессе действия три героя пьесы умирают: Иоканаан, Саломея и Молодой сириец. Из них только Молодой сириец кончает жизнь самоубийством, тогда как Иоканаан и Саломея казнены. Но Иоканаан казнен не за то, что любит «своего Бога», а по прихоти Саломеи, и только Саломея казнена за свою прихоть, за желание. Подсознательно мы все осуждаем сладострастие, поскольку дискурсивная среда, в которой нам довелось формироваться, не терпит именно «пустопорожнего прелюбодеяния» (сексуальности, которая не ведет к зачатию), а потому всячески подавляет сексуальность. В этой же дискурсивной среде рос и Оскар Уайльд, впрочем, его положение было еще более осложнено викторианством своего века. Подсознательное осуждение сладострастия Саломеи реализуется автором посредством казни, причем казни за прелюбодеяние, тогда как Молодой сириец «вышел из игры», не успев согрешить подобным образом. Поэтому именно о любви Саломеи нам и нужно вести речь, если мы хотим ответить на вопрос о «Сладострастии».

Каждый из персонажей пьесы выражает свою любовь по-разному. Юный паж подарил возлюбленному «коробочки с благовониями и серьги, сделанные из серебра». «Что ж, я знал, что луна выискивает мертвых, – сокрушается юноша, – но не думал, что она найдет его. Ах, почему я не спрятал его от луны? Если бы я спрятал его в пещере, она бы не заметила его». Эта любовь достойна отношений Давида с Ионафаном. Ирод «слишком долго» смотрит на Саломею и просит: «Саломея, станцуй для меня», «я приказываю тебе танцевать, Саломея». Потом он будет унижаться, а еще чуть позже прикажет солдатам: «Убейте эту женщину»; эта любовь в духе своего времени. Любовь Иоканаана – смесь вожделения с ужасом, смесь эта свойственна ранним христианам. «Знай же, порождение прелюбодеяния, – говорит он Саломее, – есть лишь один человек, который может спасти тебя. Это тот, о ком я уже говорил тебе. Иди и ищи Его. Он в лодке на море Галилейском, и Он говорит со своими учениками. Опустись на колени на берегу морском и позови Его по имени. И когда Он придет к тебе – а Он приходит ко всем, кто зовет Его, – пади к ногам Его и проси об отпущении грехов своих». Может быть, самая естественная, непосредственная любовь-страсть одолевает Молодого сирийца: «Она как голубка, сбившаяся с пути… Она как нарцисс, колеблемый ветром… Она подобна серебряному цветку». Уподобление женщины нарциссу кажется несколько странным, но оно совершенно точно отражает сущность Саломеи.

Форма, в которую облачена Уайльдом любовь Саломеи, способна буквально потрясти воображение: она любит лишь части, отдельные «органы» Иоканаана, а не всего, не самого Иоканаана! Она любит его тело, его голос, его волосы и, наконец, рот, то есть внешнюю красоту, а не душу Иоканаана, которая, право, вполне этого заслуживает… Впрочем, для того чтобы соблюсти семиотическую справедливость, следует сказать, что и Молодой сириец выделяет «ее маленькие белые руки», «которые порхают словно голуби, летящие к своей голубятне», которые «похожи на белых бабочек», которые «совсем как белые бабочки». И тетрарх восхищается «маленькими ножками», которые будут танцевать «точно белые голуби», «словно белые цветы, танцующие на деревьях». Но и в том, и в другом случае – Молодым сирийцем и тетрархом сравнения удостаиваются только те части тела Саломеи, которые движутся: в первом случае восхищение вызвано тем, как «маленькие белые ручки» открывают веер, во втором восторг связан с желанием Саломеи «танцевать босиком». Иными словами, эти уподобления динамичны, здесь даже цветы «танцуют», не говоря уже о динамичности образа «голубя». Впрочем, Ирод так же указывает на «маленькие красные губы» и на «маленькие зубы» Саломеи, но и здесь контекст динамичен: губы предназначены для того, чтобы «омочить» их в вине, а «маленьким зубам» Саломеи надлежит оставить свой след на фруктах. Примечательно, что в отличие от Ирода, любовь которого более чем просто чувственна (он испытывает к царевне собственно плотское влечение), Молодой сириец, движимый скорее романтическим чувством, нежели физической страстью, лишь однажды вскользь упоминает о Саломее, как о «маленькой царевне с глазами из янтаря», которая «улыбается сквозь муслиновые облака, словно она маленькая царевна», в остальном же он характеризует ее целиком как «голубицу», не членя ее на отдельные «составные части».

Но все эти частные характеристики, которые, впрочем, практически полностью утопают в богатейшем убранстве уайльдовского текста, в буквальном смысле этого слова меркнут перед способом выражения и чувствования своей любви Саломеей. Она фактически расчленяет Иоканаана по кускам. Сначала она восклицает: «Но лик его ужасен, просто ужасен!», чуть позже: «А самое ужасное – это его глаза. Они точно черные дыры, выжженные факелами в тирском гобелене. Точно черные пещеры, где обитают драконы. Точно черные пещеры Египта, где устраивают себе логовища драконы. Точно черные озера, взбудораженные фантасмагорическими лунами». Наконец, она вглядывается в его тело: «До чего же он худ! Он похож на хрупкую фигурку из слоновой кости. Или на изваяние из серебра… Он подобен солнечному лучу, серебристому лунному лучу. Его плоть, должно быть, холодна, как слоновая кость». Теперь она подобна смертоносной кобре, которая покачивается, словно бы улавливая звуки бамбуковой флейты, в некоем мистическом экстазе, упиваясь голосом Иоканаана. Саломея несколько раз повторяет: «Твой голос пьянит меня, точно вино. Говори еще! Говори еще…» – и после этих слов она словно бы впадает в некий чувственный транс. Сексуальный голод становится буквально физическим голодом, она кровожадно расчленяет Иоканаана, словно бы приготавливая его тело к ужасной тотемической трапезе.

«Иоканаан! Я влюблена в твое тело! – грезит Саломея. – Тело твое бело, как лилии на никогда не кошенном поле. Тело твое бело, как снег, покрывающий горы, – как снег, лежащий в горах Иудеи и нисходящий в долины. Розы в саду царицы аравийской не столь белы, как твое тело. Ни розы в саду царицы аравийской, ни ноги утренней зари, легко ступающей по листве, ни лоно луны, покоящейся на лоне морском, – ничего на свете не сравнится с белизной твоего тела». Бессильные протесты Иоканаана только усиливают ее ненасытное желание. Она бросает одно и принимается за другое: «Тело твое отвратительно… Оно ужасно, тело твое! В волосы твои – вот во что я влюблена, Иоканаан. Твои волосы подобны гроздьям винограда, гроздьям черного винограда, свисающим с гибких лоз в виноградниках Эдома, страны эдомитов. Твои волосы подобны кедрам ливанским, огромным кедрам ливанским, что дают тень львам и разбойникам, ищущим укрытия средь бела дня. Долгие черные ночи, когда луна прячет лицо свое, когда звезды боятся показаться на небосклоне, не так черны, как твои волосы. Безмолвие, таящееся в лесах, не так черно, как они. Нет ничего на свете чернее твоих волос».

С каждым последующим словом бессмысленное сопротивление Иоканаана ослабевает, как у жертвы, раздираемой хищным зверем, он словно бы оплавляется в жерле гипнотических ласк Саломеи. Она же не унимается, напротив, она еще более возбуждается, словно бы пьянея от приторного вкуса пенящейся крови, и продолжает свою виртуальную вивисекцию: «Твои волосы отвратительны. Они покрыты грязью и пылью… Мне не нравятся твои волосы… Рот твой – вот чего я желаю, Иоканаан. Рот твой подобен алой ленте на башне из слоновой кости. Он подобен плоду граната, разрезанному ножом из слоновой кости. Цветы граната, что цветут в садах Тира, краснее, чем алые розы, но и они не так красны, как твой рот. Раскаленные раскаты труб, возвещающие прибытие царей и наводящие ужас на врагов, не так красны, как они. Твой рот краснее, чем ступни у тех, кто давит виноград в давильнях. Он краснее, чем лапки у голубей, обитающих в храмах, где их кормят священники. Он краснее, чем ноги у того, кто возвращается из леса, где он убил льва и видел золотистых тигров. Твой рот подобен ветке коралла, найденной рыбаками в сумерках моря и сохраняемой ими для царей!.. Он подобен киновари, добываемой моавитянами в копях Моавы и отбираемой у них царями. Он подобен боевому луку персидского царя, покрытому киноварью и украшенному с обоих концов кораллами. Нет ничего на свете краснее твоего рта… Позволь мне поцеловать твой рот, Иоканаан».

И затем, в семи репликах подряд, она повторяет одну и ту же фразу с незначительными вариациями: «Я поцелую твой рот, Иоканаан. Я поцелую твой рот». За это время Молодой сириец успевает покончить с собой, взволнована стража, шум, Иоканаана уводят в темницу, появляются Ирод и Иродиада, а Саломея словно бы не замечает происходящего, она все повторяет и повторяет безумную, словно бы замкнувшую ее монолог фразу: «Я поцелую твой рот, Иоканаан. Я поцелую твой рот». Чудовищная реверберация все продолжается и продолжается, эта фраза прокручивается, подобно циркулярному ножу, разрезая плоть обезумевшего от страха Иоканаана.

Очевидно, что ни о какой любви здесь не может быть и речи. Даже слово «страсть» сюда вряд ли подходит, это именно «сладострастие». Любит, может быть, Молодой сириец, страсть, вполне возможно, испытывает Ирод, но Саломея, расчленившая объект своей страсти, поедающая Иоканаана своими «золотыми глазами из-под позолоченных век», подобно уродливому грифу-падальщику, испытывает именно сладострастие. Иоканаан как человек, как душа, воплощенная во плоти, ее совершенно не интересует, только тело, причем расчлененное, словно бы на живодерне, тело возбуждает ее сладострастное желание. Раздробить, расчленить, разъять, распотрошить тело Пророка – вот чего хочется царевне Саломее. И она добивается своего, она доводит свое желание до крайнего предела и, переступая все мыслимые и немыслимые запреты, входит в обитель смерти.

«Эй, солдаты, быстрее сюда! – кричит она в исступлении своего сладострастия. – Спускайтесь в этот колодец и принесите мне голову того, кого называют пророком. Тетрарх, тетрарх, прикажи солдатам принести мне голову Иоканаана». И когда вожделенная, окровавленная голова, отсеченная от тела, оказывается в руках безумной царевны, она восклицает в каннибалическом экстазе: «А, так ты не хотел, чтобы я целовала твой рот, Иоканаан? Что ж, теперь я поцелую тебя. Я укушу твои губы зубами своими, как кусают созревший плод». И даже теперь, получив желанное, она не в силах унять своей неутолимой жажды расчленения! Она бредит, она требует у головы Иоканаана: «Разомкни свои веки, Иоканаан! Почему ты не смотришь на меня? Ты, верно, боишься меня, а потому и не смотришь на меня, не так ли, Иоканаан?… А язык твой, подобный красной змее, источающей яд, неподвижен, он ничего больше не произносит, Иоканаан, этот твой ярко-красный язык, исторгавший на меня свой яд. Не удивительно ли это? Как же получилось, что эта красная змея больше не извивается?…» Но умозрительного расчленения ей, испытавшей вкус крови, уже недостаточно, ей недостаточно и произведенного усекновения головы, она жаждет большего, она хочет, чтобы плоть Иоканаана распалась на тысячи, десятки тысяч мелких кусочков: «Я могу бросить голову твою собакам, а могу бросить птицам, парящим в воздухе. То, что останется от собак, доедят потом птицы…»

И снова, теперь уже в настоящем отчаянии, она возвращается к своей прежней экзекуции, и все повторяется снова, подобно внушающей ужас реверберации: «Твое тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно саду, изобилующему голубями и серебряными лилиями. Оно было подобно башне из серебра, украшенной щитами из словной кости. Ничего на свете не было белее твоего тела. Ничего на свете не было чернее твоих волос. Ничего на свете не было краснее твоих губ. Твой голос был, словно курильница, испускающая диковинные ароматы, а когда я смотрела на тебя, я слышала диковинную музыку». Ее страсть, как и всякое сладострастие, не может быть утолена: «Я жажду твоей красоты, я изголодалась по твоему телу, и никакое вино не сможет утолить моей жажды, никакие фрукты не смогут насытить желания моего. Что мне делать теперь, Иоканаан? Никакие потоки, никакие водные стихии не погасят страсти моей».

Расчленение обезумевшим сладострастием может продолжаться до бесконечности, от частей тела до органов, от органов до тканей, от тканей до клеток, от клеток до атомов, от атомов до микрочастиц, от них же до кварков и так до Ничто, до абсолютного вакуума, который манит с неведомой силой, до пустоты, у которой просто нет дна, ибо не может быть дна у того, чего нет… В этом священнодействии мистического жертвоприношения мы узнаем истинный лик сладострастия – это разрушение, которому нет конца, которое будет продолжаться вечно, перманентно, возобновляясь снова и снова, как поразившая сознание мысль, как ужасающий сон, как безумие, которое покидает рассудок лишь после смерти его обладателя.

Стоит ли нам после проведенного анализа удивляться тому необычайному чувству, которое так мучительно одолевало Уайльда по отношению к Бози? Разве не понятны нам теперь его нескончаемые муки? Разве не понятно нам теперь, почему всякий раз, расставаясь с Бози, Уайльд, словно бы заколдованный его красотой, возвращал своего мучителя снова и снова? Отчаянные попытки Оскара удалить от себя Дугласа всегда заканчивались новой встречей. И может быть, в этом кроется разгадка странной и двусмысленной фразы Уайльда, словно бы невзначай брошенной в «Исповеди»: «Моя ошибка была не в том, что я с тобой не расстался, а в том, что я расставался с тобой слишком часто».

Признания Уайльда в любви к Бози – это признания Саломеи: лицо Бози будто бы «из слоновой кости и лепестков роз», «он очень похож на нарцисс – такой же белый и золотой», «он лежит на диване, как гиацинт, и я поклоняюсь ему», – пишет Уайльд; его «алые, как лепестки розы, губы созданы для музыки пения в не меньшей степени, чем для безумия поцелуев»; «моя жизнь, – говорит Уайльд, обращаясь к Бози, – пустыня, овеянная ласковым ветерком твоего дыхания и орошенная прохладными родниками твоих глаз; следы твоих маленьких ног стали для меня тенистыми оазисами, запах твоих волос подобен аромату мирры, и, куда бы ты не шел, от тебя исходит благоухание горчичного дерева». Но именно этот Нарцисс потребует у рока голову своего возлюбленного на серебряном блюде.

Видимо, каждый, кто испытал удушающий дурман сладострастия, уже просто не способен отказаться от этого наркотика. Но это путь в никуда, это королевская дорога к Смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.