Знак

Знак

Танец Саломеи кажется стоящим особняком, неким «самостоятельным номером», «государством в государстве». Он стилистически выбивается из общей структуры спектакля с его тягучей пульсацией. Но это не случайность и не досадная ошибка, в этом заключен удивительный по замыслу и по силе воздействия режиссерский ход. В самом тексте «Саломеи» Оскара Уайльда, конечно, ничего подобного нет. Есть танец, он, разумеется, является ключевым и знаковым элементом пьесы (несколько русских переводов «Саломеи», например баронессы Радошевской, даже носят название «Пляски семи покрывал», по авторскому названию танца Саломеи), но у Оскара Уайльда он не несет той смысловой, сущностной нагрузки, которая есть в спектакле Романа Виктюка.

Кажущаяся самостоятельность этого танца вызывает непосредственную ассоциацию с «Великим Инквизитором» Федора Михайловича Достоевского. Эта ассоциация возникла в моем сознании сама собой, непроизвольно, внезапно, даже с элементом некоторой навязчивости, но постепенно высветилась столь ярко, что через какое-то время у меня не осталось никаких сил ее игнорировать. Глава о Великом Инквизиторе словно выбивается из общего контекста «Братьев Карамазовых», о ней, как о самостоятельном произведении писали и наш замечательный Василий Розанов, и достаточно скучный Сергей Булгаков, и верткий Николай Бердяев, и нежно любимый мною Семен Людвигович Франк. Но догадка о смысловой идентичности и, главное, об идентичности формы «танца Саломеи» у Романа Виктюка и «Великого Инквизитора» у Федора Достоевского могла оказаться только прихотью мозговой деятельности. И каково же было мое удивление, когда, уже после премьеры «Саломеи» Романа Виктюка, я прочел в очерке Корнея Чуковского следующее: «Этот танцор плясал как марионетка, но, конечно, не так натурально», – говорит в его сказке какая-то девочка. Марионетки натуральнее людей! – и Уайльд рассказывает, как ВеликийИнквизитор, сжегший живых людей без счету, увидав игру марионеток, растрогался и прошептал, что ему больно видеть, что простые куклы на проволоках, из дерева и крашенного воска, могут быть так несчастны и переживать такие тяжкие бедствия (курсив мой, – А.К.)».

Разумеется, Чуковский не связывает танец «семи покрывал» с «Великим Инквизитором» по соображениям отстояния этих эпизодов от общей канвы произведений, в которых они содержатся, поскольку собственно в пьесе Оскара Уайльда нет никакого «отстояния». Но Чуковский делает другое – он весьма, надо сказать, произвольно идентифицирует самого Оскара Уайльда и Великого Инквизитора! Тогда как Роман Григорьевич использует блистательный ход, который естественным образом приводит нас к ассоциации «танца Саломеи» с «Великим Инквизитором». Поэтому первое, что мне надлежало сделать, – это перечесть «Великого Инквизитора»:

«На месте храма Твоего, – говорит Великий Инквизитор, обращаясь к Христу, заключенному под стражу, – воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: “Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: “Лучше поработите нас, но накормите нас”. Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным? И если за Тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль Тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабые, но любящие Тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут двигаться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать, – так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе… Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого Ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты? Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, – и это кто же, Тот, Который возлюбил его более самого Себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются, наконец, глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели, как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки… О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и поползет к нам зверь и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: “Тайна!” Но тогда лишь и тогда лишь настанет для людей царство покоя и счастия… Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться!.. О, мы убедим их, наконец, не гордиться, ибо Ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильные, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать от гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но и в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя… Говорят и пророчествуют, что Ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану и укажу Тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред Тобой и скажем: “Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которую Ты благословил для людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».

Не об этом ли мы говорили все это время? При прочтении «Великого Инквизитора» начинает казаться, что Федор Михайлович абсолютно точно, до мельчайших подробностей предсказывает фашизм. Раболепный бунтовщик, выведенный Великим Инквизитором, полностью отвечает определению, данному фашиствующему субъекту Вильгельмом Райхом. Но после танца Саломеи Романа Виктюка новая, особая глубина этого текста проступает перед нами. Форма этого танца, его содержание, его суть способны потрясти любое, даже самое искушенное воображение! Бесполое, бывшее некогда не то Саломеей, не то Дугласом, а потому обезличенное существо с «семитским профилем» в сексуально-агрессивном танце под беснующееся «Sich heil!» – вот «портрет» современного человека, нарисованный столь же жестоко, сколь и правдиво. «Семит» в фашистском обличье, обезличенный и бесполый, но агрессивный, как никогда, сладострастный и одновременно бесчувственный человек, бегущий, но при этом остающийся на месте – вот наше с вами лицо, наш «портрет». Дориан Грей не выдержал даже меньшего по тяжести приговора, сможем ли мы вынести весь груз этой правды о себе?

Нет, в «Великом Инквизиторе» не о фашизме идет речь, фашизм Достоевский предсказал в своей «шигалевщине», здесь же скрыто много большее, здесь прелюдия «нового фашизма», уже произошедшего с нами фашизма, воцарившегося в мире нового фашизма. «Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики», но «нам дороги и слабые», и «не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести», и поэтому «я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется». Нет, Великий Инквизитор – не диктатор и не «злой гений», а всякий мыслящий человек. Но кого же спасет он? О каких младенцах говорит? О самом себе, об отторгнутой части себя говорит Великий Инквизитор, о той своей части, которая мечтала о свободе, но убоялась ее, о той, которая слушала его сердце, но не сделала того, что оно ей велело, о той, что готова была к любви, но не поверила ей. Великий Инквизитор не верит в свободу, слушает лишь свой разум и не знает любви, потому и не боится он Бога, ведь не знает же он, что теряет в своем отречении. Та его часть, которая знает цену этой потери, отторгнута им безвозвратно.

«Говорят, что опозорена будет блудница (Саломея?!), сидящая на звере (верблюжьей шкуре – одеянии Иоканаана?) и держащая в руках своих тайну (тайну любви? тайну смерти?), что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану и укажу Тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред Тобой и скажем: “Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь Тебя (курсив мой, – А.К.)». С каким внутренним благородством произнесены эти слова! И я снова и снова перечитываю окончание этой загадочной истории: «Когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: “Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!” И выпускает Его на “темные стогна града”. Пленник уходит». И далее рассказчик (Иван Карамазов) добавляет о «старике»: «Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее». Как же это понять? Почему, если даже простое прикосновение к одеждам Христовым сулило человеку избавление от хворей и страданий, поцелуй Его ничего не переменил в Великом Инквизиторе, только «что-то шевельнулось в концах губ его»? Загадка не имеет решения? Тайна?…

Знаете, тут можно наплести целый ворох разнообразнейшей чепухи, и, как ни парадоксально, каждый тезис будет правдой. Можно сказать, к примеру, что Достоевский был националистом, и это правда. Можно сказать, что его отношения с женщинами были, мягко говоря, сложными, а свою последнюю жену он называл не иначе, как «моя пишущая машинка»; вместе с тем, именно он, Достоевский, создал, наверное, самый гомоэротический образ русской литературы, о чем Бердяев в своей статье «Ставрогин» расскажет с неподдельной страстностью. Из всех этих и множества других фактов можно сделать целую серию хлестких выводов. Можно также свести судьбы Уайльда и Достоевского, поверьте, мы найдем такое множество соприкосновений, что даже трудно себе представить. Можно, кроме прочего, провести параллели между Уайльдом и Великим Инквизитором, даже Христом и Саломеей, можно вообще бог знает что наговорить! Но это ничего нам не скажет.

Новый фашизм уже на пороге, он хорошо одет и от него веет дорогим парфюмом, но он не знает любви, «ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! (Великий Инквизитор)». И поэтому, даже когда нежный и любящий Бог целует человека в его бескровные уста, он не может ответить Ему взаимностью, и только уголки губ прошепчут невнятное признание-мольбу. Он не может ответить, но он будет говорить, говорить так же страстно и увлеченно, с таким же самолюбованием, как это делают Великий Инквизитор и Уайльд, провозглашая идеалы сострадания без страдания и красоты без человека. Этот речевой поток, я уверен, будет восхитителен, страх всегда рядится в красивые маски. Но именно поэтому мы должны замолчать, причем не просто замолчать, а умереть в этом молчании. Мы должны позволить себе умереть, ибо наш страх перед смертью превратил жизнь в подобие самой лютой из смертей. Мы, со всем нашим ворохом психологических проблем, подобных тяжелейшей заразной болезни, должны умереть для жизни. Трупы, изъязвленные чумой, сжигают – это единственный способ избавиться от заразы. Знак смерти – это знак воскрешения. Поэтому мы вернемся к танцу Саломеи Романа Виктюка, чтобы найти выход.

Стилистически явно отличающийся от всего спектакля в целом танец Саломеи, разверзающийся подобно внезапно начавшемуся шторму, фактически переворачивает содержание всего действия, заставляет нас увидеть уже просмотренный спектакль в новом свете, в одно мгновение перечесть весь текст спектакля. И это отнюдь не интеллектуальное, не умозрительное переложение – это переживание внутреннегоизменения. Танец, расположенный в конце спектакля, позволяет «размотать» спектакль из конца в начало, взглянуть на него совершенно иными глазами. Танец Саломеи – ключ, открывающий нам весь прежде скрытый, лишь подспудно ощущаемый смысл спектакля. Вживаясь в тело спектакля, мы разматываем его от начала в конец; тело спектакля ритмично пульсирует; постепенно, по мере нашего вхождения в его вибрирующую ткань, спектакль оживает; и в конце вдруг – удар! Момент смерти. Словно мощная волна ударилась о железобетонную преграду и уничтожила себя, издав дикий предсмертный рев. Со всей своей неутоленной, но уже бессильной мощью она отбрасывается назад и стихает, и в этот миг, в одно это мгновение весь спектакль словно бы перерождается заново, он словно бы прочитывается нами задом наперед, переворачивается, опрокидывая уже как будто бы сложившиеся смыслы, и обретает совершенно иное звучание, холодный и величественный блеск и фантастическую глубину истины, точнее – безжалостной правды о нас. Мы встречаемся со своим Портретом. Мы – Дорианы Греи – встречаемся со своим изуродованным ликом на полотне.

Момент истины, момент смерти… Миг ослепляющего света и оглушающего рокота стихий… Миг, мгновение… И тишина, тишина глухоты. Но это не слепота, нет, в кромешном мраке зала мы видим свет. Свет идет не извне, он не ослепляет, этот свет проистекает изнутри, преображая наш облик, – портрет Дориана со смертью Дориана обретает свое прежнее великолепие. Я абсолютно уверен в том, что даже самые жестокие, самые чудовищные сцены в спектаклях Романа Виктюка в высшей степени обращены к человеку – в этом суть его драматургии. Их жестокость призвана остановить наше уже начавшееся падение в пропасть ненависти и человеконенавистничества, пропасть, которая является прямым следствием отсутствия внутреннего света Любви в очерствевших от страха сердцах современных людей. Каждый спектакль Романа Виктюка – это исповедь человека, исповедь человечества, преломленная в душе конкретного лица, исповедь души, исповедь перед смертью, перед лицом смерти, исповедь на смертном ложе… исповедь жизни.

Поэтому, когда мы смотрим «Саломею» Романа Виктюка, перед нами не «Саломея» Оскара Уайльда, а весь Уайльд, полное собрание. Но и более того, этот спектакль о нас, о каждом из нас. Мы все разные, но трагедия у нас одна на всех. В существе каждого из нас, в глубинах нашей души есть зачатки всего человеческого, поэтому любой человек – это наше собственное отражение, преломленное, подчас уродливое, а подчас трагическое, но совершенно реальное отражение нашего собственного существа. Заметить эту «ту сторону Луны» не всегда легко, тем более Нарциссу. Но именно поэтому каждый спектакль Романа Григорьевича так ценен, ибо он позволяет нам увидеть себя в других, а значит, позволить Другому быть другим. И ведь именно в этой поразительной способности и заключено подлинно человеческое. Только позволяя другому быть Другим, мы получаем право быть собой. И только будучи собой, мы можем воспользоваться тем даром Любви, который, я уверен, есть в душе каждого.

Молодой сириец. Как прекрасна сегодня царевна Саломея!

Паж Иродиады. Посмотри на луну. До чего луна кажется странной.

Саломея. Как хорошо смотреть на луну! Она непорочна…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.