VII.
VII.
Перед нами поистине загадочное явление. Толстому были даны природой глаза, которым равных по остроте не имеет в настоящее время ни один другой человек, быть может, не имел никто и прежде. Этот избранник судьбы мог видеть все — и напрягал силы к тому, чтобы свести до минимума горизонт своего зрения. Ни один другой мыслитель не был так глубоко, как Толстой, убежден, что в огромном здании жизни под мысль отведена лишь одна небольшая комната, что жизнь не укладывается целиком ни в какие логические и моральные догмы, что она полна явлений, недоступных пониманию человека, стало быть не имеющих вовсе смысла, — если отречься от банальных, ничего не значащих фраз старой богословской метафизики{83}. И вместе с тем никто другой в современной философии не приложил столько усилий, чтобы подчинить жизнь логике, чтобы заслонить внелогичное от себя и от других, чтобы втиснуть бытие человека в рамки простейших прописных начал. Ведь толстовство — крайняя ступень рационализма, дальше которой, пожалуй, некуда идти. Читая догматические произведения Толстого, мы испытываем иллюзию необыкновенной ясности и простоты. Как стройно выводятся всевозможные «упряжки», посвященные сну, общению с людьми, умственному, физическому труду, как математически ясно определено, что нужно делать и чего не нужно делать! Пункт первый... пункт второй... пункт третий... Кажется, никогда христианская доктрина не излагалась в такой, почти бюрократической форме. «В чем моя вера» — своего рода свод законов{84} наизнанку написанный анархистом.
Не в этом ли коренном дуализме следует искать истинную причину антипатии Толстого к науке? Настоящий грех последней не в том, что она «научная», а не «истинная»; Толстой ненавидит ее не за то, что она вместо ушата и топорища, занимается лейкоцитами и Млечным Путем. Он ненавидит ее почти мистической ненавистью, не отдающей себе ясного отчета. Наука означает для Толстого строй мысли, страдающий неизлечимой слепотой. Она ведь игнорирует внелогичное или просто его не замечает. И свою бессознательную слепоту хочет выдать за высшую степень зоркости, осмеливается навязывать себя людям, которые вечно видят перед собой то, о чем она не подозревает! Все творчество Толстого, не только догматическое, но и художественное (и второе гораздо больше, чем первое), заключает в себе скрытый вызов науке. Что-то она ответит на «Смерть Ивана Ильича»? как отделается от воинственной песни Хаджи-Мурата? чем она сокрушит Позднышева? Науке ответить нечего. Верная завету великого провидца, она отыскивает «маленькую правду» и не заботится о «большой лжи»{85}. Для большинства ученых внелогичное есть нелогичное (то есть ложь), хотя из вежливости они носят удобный и достойный костюм позитивизма... Вильгельм Оствальд говорит, что в нем первое чтение «Крейцеровой сонаты» вызвало некоторую тревогу; но затем, подумав над тезисами книги, знаменитый ученый скоро успокоился. Это очень характерно. «Крейцерова соната» вызвала в Оствальде то же чувство, которое она вызывает в нас всех, — смутный безотчетный страх перед грозным призраком внелогичного. Но, разумеется, идеи «Послесловия» ни на минуту не могли затруднить такого логика, как Оствальд. Он прочел «Послесловие», проверил его и себя и с радостью убедился, что может ответить Толстому по всем пунктам, не делая вдобавок большого усилия мысли: десятки пасторов до Толстого выступали с проповедью добрачного целомудрия, десятки врачей и социологов отвечали им «с одной стороны» и «с другой стороны». Какую бы сторону ни выбрать, ответ Толстому готов. Беда лишь в том, что «Послесловие» не выражает одной сотой сказанного в «Крейцеровой сонате». Оно даже выражает нечто совсем другое. «Формулы Максвелла гораздо глубже, чем Максвелл». На «Послесловие» легко ответить, Позднышеву ответить невозможно.
В этом смысле Толстой остается победителем в своем споре с наукой, что бы ни говорили самодовольно Петцольдты насчет «eine gewisse Verk?mmerung des logischen Bestandes»{86} у автора «Крейцеровой сонаты». Но победа Толстого — Пиррова победа. Разбивая науку, он разбил и самого себя. Наука ничего не может ответить Анне Карениной, Позднышеву, Ивану Ильичу. Но и Толстой ничего не может им ответить. Он на внелогичное дает рационалистические ответы, которые ничуть не более ценны, чем великолепное молчание науки. К тому же все эти ответы находятся в вопиющем противоречии один с другим. В «Анне Карениной» дана апология брака; в «Крейцеровой сонате» брак смешан с грязью{87}. «Смерть Ивана Ильича» призывает людей жить по-божески, чтобы спокойно умереть. «Хаджи-Мурат» показывает, что жизнь хороша, даже если не жить по-божески; а умирает Хаджи-Мурат, во всяком случае, и легче, и красивее, чем раскаявшийся Иван Ильич... Эти противоречия неустранимы, потому что они — противоречия самой жизни. Их можно не изгладить, конечно, а прикрыть ярлыком скептического миропонимания. Но Толстой слишком ясно чувствовал, что скептицизм так же легко разбивается о жизнь, как любая положительная догма.
Гюйо говорит в «L’art au point de vue sociologique»{88}, что некоторые из образов, созданных фантазией великих художников слова, (как Альцест, Гамлет, Вертер) одновременно являются реальными и символическими, чему, по его мнению, они обязаны своей неумирающей славой. Толстой мало заботился о символике в своих художественных произведениях. Из Стивы Облонского, Кити, Николая Ростова или адъютанта Дубкова, конечно, никакого символа не выкроишь. Тем не менее некоторые фигуры, созданные Толстым, вполне удовлетворяют требованию Гюйо. Я бы отнес сюда Каратаева и Нехлюдова. Об разы эти в данном случае меня интересуют потому, что символизируют именно те начала, о которых выше шла речь. Они, впрочем, и сами по себе напрашиваются на сопоставление, так как взаимно исключают друг друга. Один — сама удовлетворенность, другой — воплощенное искание. Один весь — радость жизни, другой весь — недовольство. Один купается во внелогичном, как сыр в масле, другой хочет весь мир втиснуть в формы логического мышления. Это тоже своего рода Ормазд и Ахриман, только jenseits des Gute und B?se{89}, и любитель абстракций мог бы изобразить всю жизнь Толстого как борьбу этих двух начал.
Каратаев — не эллин и не иудей. Русский человек с головы до пят, он символизирует непонятный оптимизм народа, который, перенеся татарское иго и крепостное право, Батыев и Биронов, Аракчеевых и Салтычих, ухитрился создать кодекс практической мудрости, удивительно сочетающий Эпиктета с Панглосом. Как ни трогателен великолепный образ, созданный Толстым, но от него до вольтеровской сатиры только один шаг. «Час терпеть, а век жить», — говорит Платон Каратаев. Когда же он «живет» и что он называет — «терпеть»? Запертый французами в балаган из обгорелых досок, он, сидя на соломе, радуется: «Живем тут, слава Богу, обиды нет». Рассказывая Пьеру, «как его секли, судили и отдали в солдаты», он «изменяющимся от улыбки голосом» добавляет: «Что ж, соколик, думали горе, ан радость!». Глядя на пожар Москвы, философски утешается: «Червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае». Да ведь и капуста «пропадае»? Но Каратаев оптимист и на чужой счет. В знаменитом рассказе он передает ужасную историю, которая в своем роде стоит повести Ивана Карамазова о затравленном ребенке, но лицо его блаженно сияет «особенно радостным блеском». Чему он радуется? Тому ли, что невинному купцу вырвали ноздри «как следует по порядку»? Тому ли, что объявился настоящий виновник, которому за минуту умиления, за принесенное сознание, вероятно, тоже по порядку вырвут ноздри? Тому ли, что «пока списали, послали бумагу, как следовает», невинный купец отдал Богу душу? Что скрывается в глубине этого таинственного явления? Для Каратаева, как для всего русского народа, преступник и несчастненький — одно и то же. Но еще вопрос, как создалась эта ассоциация понятий: видит ли Каратаев несчастье в преступлении или преступление в несчастье? Его веками воспитанное смирение тесно сплелось с культом поддерживающей status quo физической силы; но оно, по-видимому, исчезает, как дым, в дни общественных потрясений. Велика объединенная сила косности ста пятидесяти миллионов Каратаевых, но стоит пробежать искре и вспыхивает «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Бессмысленное смирение, бессмысленный бунт... Да и для чего Каратаеву смысл? Он живет вне логики и не знает, что такое логика. Он способен любоваться чем-то в несправедливости, но борьба с ней не вяжется в нормальное время с его понятиями о благообразии. Он видит «порядок» в вырванных ноздрях купца, но та деятельность, которой в эпилоге «Войны и мира» отдается Пьер Безухов, по признанию самого Пьера, не нашла бы одобрения Каратаева. В нормальное время для него все действительное разумно, а он сам бессознательный русский гегельянец 40-х годов. Я боюсь даже, что он и в толстовстве не найдет своего любимого благообразия, по крайней мере, до тех пор, пока толстовство не завоюет мира. Каратаевщина — большое личное счастье и огромное социальное зло. И если Толстой порою видел в ней высшую мудрость жизни, то носитель этой мудрости, русский Папглос в сермяге, не заплатит той же монетой великому рыцарю духа.
Нехлюдов, общий Нехлюдов многочисленных произведений Толстого, тот, что сердится в «Люцерне» и умиляется в «Утре помещика», кончает самоубийством в «Записках маркера» и воскресает в «Воскресении», не несет в себе ни национального, ни религиозного начала. Он не русский: в нем голос рассудка заглушает голос крови; и не из той он породы русских отрицателей родины, которые всего ближе России в те моменты, когда они ее отрицают как Кириллов, «gentilhomme-s?minariste russe et citoyen du monde civilis?»{90}. Нехлюдов принадлежит к другой породе космополитов. Тихо де Браге на угрозу изгнанием гордо ответил: мое отечество всюду, где видны звезды. Родина Нехлюдова всюду, где человек может стремиться к правде и грызть самого себя при ее вечном ускальзывании. Если для Каратаева Наполеон и декабристы — непорядок, то для Нехлюдова демократический деспот Франции и аристократические революционеры России — слишком «порядок», Слишком terre ? terre{91}. Нехлюдов не христианин: для него христианство — временное dada{92}, как для Вронского постройка сельской больницы. Воскресший Нехлюдов несет в потенциальном состоянии новые падения и новые воскресения, несет в себе длинный ряд самых различных возможностей. Легко допустить, что он кончит самоубийством; ведь заставил же его однажды Толстой застрелиться после случайного и довольно невинного «падения». Нет ничего невозможного и в том, что, вернувшись из Сибири, Нехлюдов соединится узами законного брака с какой-нибудь Мисси Корчагиной, — не сразу, конечно, а годика через два-три, причем брак этот легко может закончиться так, как идиллия «Крейцеровой сонаты» (но, вероятнее всего, без убийства, — семейным адом без кинжала и крови). Можно, наконец, предположить, что Нехлюдов займется рано или поздно деятельностью общественной, как Кознышев или Крыльцов, и скорее как Крыльцов, чем как Кознышев. Только одной возможности я никак не могу представить себе для Нехлюдова: перманентную святость. Эта последняя у Толстого облекается либо в форму святости мнимой, — святошества, как у коротконогой «пиетистки», госпожи Шталь, либо в форму прозаической святости, черпающей силу в особенностях природного темперамента, как у Сони «Войны и мира», либо, наконец, в форму святости трагической, пример которой долгое время являет отец Сергий; но для последней, кроме личных особенностей, необходимо экстренное и случайное обстоятельство, которого не было в истории жизни Нехлюдова. Святость же перманентная, святость любимцев Достоевского, Толстому никогда не удавалась; он предпочитал разъяснять ее сущность в своих нравоучительных рассказах, о которых можно сказать, перефразируя слова Паскаля: «On s’attendait de voir un auteur, et on ne trouve qu’un homme»{93}. И потому занавес опускается над Нехлюдовым в самый момент духовного воскресения.
Характерный для Каратаева эпизод, относящийся к последнему году жизни Льва Николаевича, мы находим в воспоминаниях В. Г. Черткова. Толстому случилось в Кочетах вести философский спор со стариком-скопцом, который провел в ссылке более 30 лет. Скопец, неожиданно оказавшийся искусным диалектиком, поставил Льва Николаевича в весьма затруднительное положение:
«Л. Н. Нужно прилагать усилие, чтобы воздерживаться от полового общения, в этой борьбе с соблазнами задача жизни.
N. (скопец). Для простого человека, Ваше Сиятельство, ежели он здоровый, это невозможно. Вот духоборы, с которыми мы много виделись в Сибири, говорили, что решили воздерживаться, жить целомудренно. Мы им говорили — вы это говорите теперь, а посмотрим, что будет, когда вы дойдете до Якутска. И что же, через год мы их опять видели, и много у них люлек и младенцев!
Л. Н. Нужно стремиться. Совершенным быть нельзя, но стремиться можно.
N. Ваше Сиятельство, позволите вам сказать?
Л. Н. Пожалуйста, пожалуйста, говорите.
N. Ваше Сиятельство, ведь нужно соблюдать целомудрие, не так ли?
Л. Н. Разумеется, нужно, разумеется.
N. (Спокойно, убежденно и безапелляционно, как нечто совершенно очевидное). В таком случае скажите, Ваше Сиятельство, на что?.. Для чего?.. Не лучше ли освободиться?..
Л. Н. (улыбнувшись). Да, на это трудно ответить вам (после того Л. Н. несколько раз вспоминал этот аргумент скопца и сознавался, что был им озадачен). Но в таком случае можно сказать: на что жизнь? Не лучше ли самоубийство? Ведь если бы все люди последовали вашему примеру, то род человеческий сам себя уничтожил бы.
N. Нет. Самоубийство — этого нам Христос не велел. Нужно страдать.
Л. Н. И тут воздерживайся и страдай. Ведь если пьяница не напивается потому, что у него денег нет или нет поблизости кабака, то заслуга не велика. Нет, ты воздерживайся, когда есть возможность согрешить»{94}.
Лев Николаевич бесспорно мог быть озадачен аргументом старого скопца: в сущности, автор «Крейцеровой сонаты» не имеет никакого ответа на поставленный скопцом вопрос. Он то возражает ему ссылкой на прекращение человеческого рода, то есть доводом, который Позднышеву противоставлял его манекен-собеседник (к тому же род человеческий прекратился бы и при общем целомудрии), то доказывает, что без соблазнов не было бы и борьбы с соблазнами. Но этот ответ совершенно схоластичен: если верно сравнение Толстого, то не надо закрывать и кабаков; напротив, необходимо позаботиться, чтоб кабаки находились всюду, дабы каждый пьяница, имея перед глазами соблазн, мог воздерживаться и страдать. Приблизительно такими же аргументами Шопенгауэр опровергал тех, кто считал самоубийство прямым выводом из его мрачной философской системы. Озадаченный Толстой улыбался в ответ на искусный довод скопца, но улыбался типичной, не аргументированной улыбкой непостижимого, круглого и вечного Платона Каратаева.
Скопчество, конечно, отвратительно. Изуверски-последовательная доктрина скопцов покоится на той мысли, что природа человека глубоко уродлива сама по себе, — мысль весьма опасная для односторонне-логических и в то же время религиозных натур; знающие люди говорят, что она не согласуется с истинной верой. Шатобриан, которому в религиозных вопросах, конечно, и книги в руки, отличал верующих людей от атеистов именно по оценке природы человека, — весьма будто бы благосклонной у первых, весьма неблагосклонной у вторых. Он говорит: «La religion ne parle que de la grandeur et de la beaut? de l’homme. L’ath?isme a toujours la l?pre et la peste ? vous offrir. La religion tire ses raisons de la sensibilit? de l’?me, des plus doux attachements de la vie, de la piet? filiale, de l’amour conjugal, de la tendresse maternelle. L’ath?isme r?duit tout ? l’instinct de la b?te, et pour premier argument de son syst?me, il vous ?tale un c?ur que rien ne peut toucher»{95}. Если верить критерию Шатобриана, то Л. Н. Толстой окажется атеистом чистейшей воды! В его изображении человеческой природы ни один мизантроп не найдет недостатка «чумы» и «проказы»:
Мать завидует счастью дочери, сделавшей блестящую партию{96}; — la tendresse maternelle{97}.
Жена низводит близящуюся смерть мужа «до уровня... визитов, гардин, осетрины к обеду». Муж «всеми силами души ненавидит её и прикосновение её заставляет его страдать от прилива ненависти к ней»{98}; — l’amour conjugal{99}.
Мальчик-сын разыгрывает утонченную комедию скорби на похоронах нежно любимой матери{100}; — la pi?t? filiale{101}.
Добродушный штабс-капитан задушевно мечтает о том, чтобы скорее случилось умереть его товарищу, женатому на хорошенькой женщине{102};— les plus doux attachements de la vie{103}.
Храбрый русский офицер, блестящий государственный деятель, внутренне сожалеет о том, что русской армией было в его отсутствие нанесено поражение неприятелю{104}; — la grandeur et la beaut? de l’homme{105}.
Таких примеров можно указать очень много. Приводимые факты относятся не к преступникам, не к злодеям, а к людям, стоящим на среднем моральном уровне или даже далеко выше средины, как Николенька Иртенев и князь Андрей. Толстовский скальпель, изрезывая вдоль и поперек мельчайшие ткани нормального человеческого сердца, вытаскивает наружу на показ людям много таких вещей, о которых мы не подозревали или по меньшей мере не смели думать. И характернее всего то, что делается это совершенно незаметно. «Чума и проказа» прикрыты страстной любовью к жизни, которая мощным потоком кипит во всех почти созданиях Толстого («Крейцерова соната» — самое резкое исключение). И только наиболее проницательные судьи, как Тургенев, сразу увидели, что из природы Толстым выделена безделица, — что из толстовской любви к жизни изъята самая малость — «царь творения».
«Этот человек никогда никого не любил», — сказал Тургенев о Толстом, и странно теперь звучит его суровый отзыв: мы давно признали величайшего из наших писателей самим воплощением любви. И мы отчасти правы, поскольку дело идет о любви рассудочной. Но, как говорит князь Андрей, «не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла». Христианин Толстой доходил в своих художественных произведениях до такого издевательства над людьми, на которое не решался ни один профессионал мизантропии. Шопенгауэр где-то замечает, что врач видит человека во всей его слабости, юрист — во всей его безнравственности, священник — во всей его глупости. Толстой-художник в своем отношении к человеку одновременно — врач, юрист и священник: он видит все зло человеческой природы, и его художественное творчество дает этому злу ряд необыкновенно ярких примеров.
«Я чувствовал, — описывает Позднышев сцену убийства жены, — что я вполне бешеный, и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в носках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, а хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу па других и даже это впечатление отчасти руководило мною». Эта сцена не требует комментариев. Так никто никогда не описывал убийства. Золя показывал нам в сценах своих, «crimes passionels»{106} наследственное бешенство, безумие, мстительность, страсть самца, — у Толстого есть все это, но он идет гораздо дальше: до «носков» Золя бы никогда не додумался. Добавить к ужасному смешное, к трагедии фарс, к ярости кривлянье, — вот чисто толстовская черта!
Другой пример... Иван Ильич только что умер, и его старый друг Петр Иванович пришел отдать ему последний долг. «Прасковья Федоровна, узнав Петра Ивановича, вздохнула, подошла к нему вплоть, взяла его за руку и сказала: «Я знаю, что вы были истинным другом Ивана Ильича...» и посмотрела на пего, ожидая от него соответствующих этим словам действий. Петр Иванович знал, что как там надо было креститься, так здесь надо было пожать руку, издохнуть и сказать: «Поверьте!» И он так и сделал. И, сделав это, почувствовал, что результат получился желаемый: что он тронут и она тронута.
— Пойдемте, пока там не началось; мне надо поговорить с вами, — сказала вдова. — Дайте мне руку.
Петр Иванович подал руку и они направились во внутренние комнаты, мимо Шварца, который печально подмигнул Петру Ивановичу.
— Вот-те и винт! Уж не взыщите, другого партнера возьмем. Нешто впятером, когда отделаетесь, — сказал его игривый взгляд.
Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку...
— Курите, пожалуйста, — сказала она великодушным и вместе убитым голосом и занялась с Соколовым вопросом о цене места.
Петр Иванович, закуривая, слышал, что она очень обстоятельно расспросила о разных ценах земли и определила ту, которую следует взять. Кроме того, окончив о месте, она распорядилась и о певчих, Соколов ушел.
- Я все сама делаю, — сказала она Петру Ивановичу, отодвигая к одной стороне альбомы, лежавшие на столе; и, заметив, что пепел угрожал столу, не мешкая подвинула Петру Ивановичу пепельницу...
- Ах, Петр Иванович, как тяжело, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело, — и она опять заплакала.
Петр Иванович вздыхал и ждал, когда она высморкается. Когда она высморкалась, он сказал: «Поверьте...», и опять она разговорилась и высказала то, что было, очевидно, ее главным делом к нему; дело это состояло в вопросах о том, как бы по случаю смерти мужа достать денег от казны».
Разве это не издевательство? В сущности, Толстой не делает никакой разницы между Прасковьей Федоровной, самой обыкновенной женщиной, верной супругой Ивана Ильича, и отравительницей Анисьей, которая, только что покончив с мужем, причитает над ним: «О-ох! О-о-о, и на кого-о-о и оставил и о-о-о и на ко-о-го-о-о поки-и-нул о-о-о... вдовой горемычной... век вековать, закрыл ясны очи...» А окружающие? Лучшие друзья Ивана Ильича?.. В знаменитой сцене смерти Эммы Бовари прославленный мизантроп Флобер изображает картину искренней печали окружающих — ближних и дальних. Шарль, Омэ, Руо, Бурнисьен — жалкие люди. Они не блещут достоинствами, они часто нелепы, они почти всегда смешны. Но над открытым гробом человека эти люди не играют комедии; они огорчены и подняты духом... А ведь Флобер не скрывал своей коренной антипатии к человеку; если б знаменитый писатель se piquait de cons?quence{107}, он бы маркизу Позе не поверил пяти франков на слово. Кто же религиозен в смысле Шатобриана: мизантроп «Madame Bovary» или христианин «Смерти Ивана Ильича»?
Толстой-догматик учил нас, что «дверь отворяется внутрь». Толстой-художник показал нам, что делается «внутри». Но, погуляв по лабиринту души человеческой с таким Вергилием, как автор «Крейцеровой сонаты», всякий попросится наружу, «nel chiaro mondo»{108}. Можно сказать, впрочем, что в этом все дело: Толстой верил в совершенствование и к нему призывал людей. Допустим, что верил. Но моральное совершенство не есть нечто данное объективно. Вне конкретных форм оно лишено всякого смысла, а насчет конкретных форм людям очень трудно сойтись. Там, где один видит большую высоту нравственного подъема, другой может не найти ничего хорошего, а третий, пожалуй, отыщет «такое, что плевать нужно», как выражается Янкель в «Тарасе Бульбе» Гоголя. Великий знаток жизни Шекспир изобразил Брута чистым совершенством всех человеческих добродетелей. Другой знаток жизни Данте отвел тому же Бруту теплое место в самом последнем отделении последнего адского круга, дальше Каина и рядом с Иудой. Беспристрастная история нашла золотую, но прозаическую средину. Она сделала из Брута впечатлительного и тщеславного республиканца, который в свободное от подвигов время отдавал деньги в рост{109}...
«То, что справедливо и несправедливо, не дано судить людям, — говорит Пьеру князь Андрей. — Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и пи в чем больше, как в том, что они считают справедливым и несправедливым». Толстой в последние годы своей жизни, конечно, не согласился бы со взглядами князя Андрея. Однако, он не любил сталкиваться с конкретными формами зла на нашей грешной земле, ограничиваясь в таких случаях директивой общего характера; в небольшом диалоге «Детская мудрость», помещенном в посмертном издании сочинений Толстого, маленький мальчик Миша пишет на клочке бумаги следующее изречение: «Нада бут добрум». Фраза эта в издании гр. А.Л.Толстой напечатана огромными буквами. Я не знаю, есть ли соответствующие указания в рукописи Льва Николаевича, но, конечно, аршинный шрифт здесь вполне уместен: слова Миши толстовцы по справедливости должны написать на своем символе веры (не говорю «программе» или «знамени», так как первое слово для толстовцев отдает политикой, а второе — милитаризмом). Постепенно вычеркивая все графы в текущем счете, который ведет с миром каждый большой человек, Лев Николаевич остался в конце концов при достатке мальчика Миши: нада бут добрум. Я знаю, что толстовцы немного гордятся этой лаконичностью своего учения; они и в двадцатом веке верят, как Гиллель, что всю мудрость мира можно передать, стоя на одной ноге. Но хорош был бы Толстой, если б после него осталась одна Мишина формула! К тому же мало сказать «нада бут добрум». В известных условиях эта пропись хуже, чем «нада быть злым»; ведь Мише еще Паскаль ответил: «Qui veut faire l’ange fait la b?te»{110}.