IX.

IX.

«Человек есть общественное животное», — сказал старик Аристотель. Толстой, пожалуй, готов принять эту формулу; только он придает ей несколько своеобразный смысл. Он как будто говорит: в человеке общественно животное.

Вся жизнь Толстого, в особенности до «кризиса», была систематическим уклонением от общественной повинности{131}. Даже в эпоху своей веры в «прогресс» он от политики держался в стороне, и не просто в стороне, а как-то на свой особый лад. Ездил к Прудону, к Герцену и вместе с тем был, по словам Тургенева, «далеко не красный», свидетельствовал визитом почтение Лелевелю и в 1863 году предполагал вступить в ряды действующей русской армии. В «Анне Карениной» Толстой ядовито высмеял двумя — тремя словами и «партию Бертенева (то есть Каткова) против русских коммунистов», и московских «честных людей (с ударением), способных при случае подпустить шпильку правительству», и черняевских добровольцев, и либералов а 1а Голенищев, и славянофилов вроде Кознышева. Странно сказать, но отношение Толстого к политике в ту пору очень походило на тон, который был принят в доме князя Николая Андреевича Болконского, когда речь заходила о европейских событиях. Старый князь, как известно, «был убежден, что никаких политических затруднений не было в Европе, не было войны, а была какая-то кукольная комедия, в которую играли нынешние люди, притворяясь, что делают дело». Тот же тон веселого недоумения умел выдерживать по отношению к политике Толстой вплоть до конца 70-х годов (он порою впадал в него и гораздо позже). Это обстоятельство, кроме всего прочего, закрывало для него доступ к богатейшим художественным темам. Уже в грандиозном замысле «Войны и мира» он мог отделаться от грозившей ему опасности только тем, что в нужную минуту написал слово «конец» и назвал эпилогом главу, которая, в сущности, представляла собой начало нового романа. Мы так и не знаем, что вышло из петербургской поездки Пьера Безухова, как сбылся вещий сон Николеньки Болконского, и пришлось ли Николаю Ростову рубить во главе эскадрона своих лучших друзей по приказу Аракчеева. «Тугендбунд, — говорит в эпилоге Денисов, — я этого не понимаю, да и не выговорю... не нравится, — так бунт». Бунта Толстой так-таки не написал; из его «Декабристов» ничего не вышло, несмотря на неоднократные возвращения автора к этому сюжету. Легко понять, что из подобной темы нельзя было изгнать политику или ограничиться ироническими стрелами, брошенными равномерно в разные концы: для художника было невозможно поместиться над Сенатской площадью, не становясь ни на одну из ее сторон. Так мы и остались без «Декабристов» Толстого. А между тем фантазия с трудом представляет, какое чудо искусства мог создать из такого сюжета такой художник! Толстой, который знал себе цену, в котором, несмотря на все отречения, художественный инстинкт жил до последнего дня{132}, отлично это понимал. Он писал художественное о вреде водки, о фальшивом купоне, о чем угодно, но этой темы не коснулся; «вылизал изнутри» психологию купца Брехунова, маркера Петрушки, лошади Холстомера, но оставил без внимания таких людей, как Пестель, Лунин, Рылеев, Бестужев, Орлов, Волконский.

Да и в самом деле, в политике одного шага не сделаешь с любимыми идеями Толстого. В политике нет ничего губительнее максим «нет в мире виноватых» или «все понять — все простить». В политике всегда должны быть виноватые, так как необходимо считать себя правым. В политике не ищут всей правды-справедливости и не заботятся о всей правде-истине, довольствуясь частью той и другой, облагая эту часть высоким налогом крови. В политике много говорят о небе, но действуют так, как если бы оно не существовало.

Эту азбуку хорошо знают герои и толпа. Мудрость толпы создала для действия другие максимы, сквозь благочестие которых едва заметно проскальзывает легкий цинизм: «На Бога надейся, а сам не плошай»; «береженого и Бог бережет», — говорит народная мудрость. Герои политического действия тоже отлично это знают. «Мы, немцы, не боимся никого, кроме Бога», — сказал в парламенте князь Бисмарк, и в тон ему победоносная Германия запела свою историческую песню: «Надежная крепость — Господь». Одобрительно прислушиваясь к звукам песни, богобоязненный канцлер укрепил каждый клочок земли на Рейне и на Одере. «Политика подобна лесоводству, — говорил тот же герой действия, — в ней собирают то, чего не сеяли, сеют то, чего не соберут». Не менее определенно выражался и Наполеон: «En fait de syst?me, il faut toujours se r?server le droit de rire le lendemain de ses id?es de la veille»{133}.

Где уж тут думать о правде? Арестантка-старостиха в «Воскресении» очень благодушно замечает Катюше Масловой: «Правду-то, видно, боров сжевал». О всем нашем общественном строе Толстой, в сущности, сказал то же самое, что арестантка, только без ее философского спокойствия. Правду, которую сжевал боров выгоды, ненависти, злобы, ожесточения, Толстой воссоздал за письменным столом своей рабочей комнаты; он верил, что истина, творимая в Ясной Поляне, может изменить природу человека и строй современной жизни. Поразительна эта способность веры в силу своего слова, присущая писателям Божьей милостью! Глядя на тлеющиеся развалины Тюильри, Флобер угрюмо говорил в 1871 году: «Et cela ne serait pas arrive si l’on avait compris l’?ducation sentimentale»{134}. Мало ли сходных сцен прошло перед глазами великого русского мыслителя! Не мог же он не видеть, что не только дела, но мнения, симпатии человечества устояли перед проповедью Ясной Поляны: вся диалектика Толстого не убавила ни славы Наполеона, ни славы Шекспира. Нет ничего неблагодарнее роли богоборца. А здесь Толстой посягал на могущественнейшего из богов — на государственность, притом во всех ее формах: отживших, нынешних и тех, о которых поет сладкая немецкая Zukunftsmusik{135}. Здесь между ним и «консерватором» Паскалем лежит глубочайшая пропасть. «Чтобы люди могли жить, — говорит Толстой, — надо силою слова уничтожить несправедливые государственные учреждения». «Чтобы люди могли жить, — говорит Паскаль, — надо уверить их, что государственные учреждения справедливы». Толстой-моралист переоценивает человеческий разум, Паскаль человеческую глупость. Оба, если угодно, утописты. Но Паскаль, по крайней мере, не впадает в путы непротивления злу насилием: «La violence et la v?rit? ne peuvent rien l’une sur l’autre»{136}, — говорит он, и в свете этой глубокой истины призрачность толстовского политического учения представляется особенно ясной. Помнится, императрица Екатерина в одну из либеральных пятниц своей недели убеждала сына в том, что насилие не устоит в борьбе с людьми идеи. Радищев и Новиков могли бы, пожалуй, увидеть в этом утверждении некоторую игру ума. Другой политический деятель говорил, что штыками можно сделать все что угодно, но нельзя на них сидеть. Мы знаем, однако, немало примеров долголетнего и весьма комфортабельного сидения на штыках. Насилие не может заглушить голос истины, если последняя раз досталась в руки «двадцати пяти солдат Гутенберга». Но истина an und f?r sich{137} тоже ничего не поделает с насилием. «Революция есть идея, нашедшая для себя штыки», — сказал компетентный человек Наполеон, и в этом вопросе оба, как мы видим, совершенно сошлись: Паскаль, знавший цену идеям, и Наполеон, знавший цену штыкам. Обоих одинаково трудно было бы склонить к доктрине непротивления злу насилием.

В сущности, это фикция: «противление злу», «противление злу насилием» — bonnet blanc, blanc bonnet{138}. Если не насилием, то чем же? Словом? Точно слово не есть могущественное орудие насилия. Современная юридическая мысль не умеет отграничить резкой чертой словесное преступление от преступления фактического, и в данном случае — что бывает не часто — философская мысль идет в согласии с юридической. Автор «Не могу молчать» и выпущенных в русском издании отрывков «Хаджи-Мурата» прекрасно это понимал; и правительство, так щедро сыпавшее на его книги арестами, конфискацией, извлечениями, тоже вполне ясно это понимало. Не всегда слова Толстого были проникнуты кротостью, да и кротость его, правду сказать, напоминает покаяния Иоанна Грозного. В сущности, немного кротости и в самой теории непротивления злу насилием. Психология этой теории такова: один человек говорит другому: «Ты не можешь меня обидеть; что бы ты со мной ни сделал, я не только не унижусь до отплаты той же монетой, я вовсе не обращу внимания на твои поступки. Прошу тебя об одном: если можешь, оставь меня в покое. Мне не до тебя». Где тут кротость? Это даже не самое кроткое выражение ее отсутствия.

Тому, кто вечно видит перед собой призрак абсолютной правды, нелегко заниматься политической деятельностью. «Все или ничего» — никуда негодный политический лозунг, потому что он необходимо и весьма быстро сводится ко второй альтернативе — ничего. С этим лозунгом нельзя жить, да и писать очень трудно, о чем свидетельствует история «Хаджи-Мурата», Когда Толстой, отдавшись непосредственному чувству, написал ту часть повести, которая выпускается в русских изданиях, из-под его пера вышло нечто не только совершенно невозможное с точки зрения предержащих властей, но недопустимое по существу толстовской доктрины. Ведь по ней обязательно все понять и все простить, а здесь автор все понял, читатель все понял, а простить не согласен ни тот, ни другой. И эти главы повести явились одним из самых мучительных преткновений литературной карьеры Толстого. По понятным причинам невозможно касаться наиболее интересных моментов в истории политических отрывков «Хаджи-Мурата»; маленький эпизод можно, однако, привести. В первоначальной рукописи повести имелась небольшая, но выразительная характеристика Александра Чернышева. Толстой привел известную шутку, которой, по его выражению, «заклеймил» этого печальной памяти исторического деятеля Растопчин. Как известно, участвуя в суде над декабристами, Александр Чернышев особенно старался погубить Захара Чернышева, чтобы овладеть его имениями. Растопчин высказался за передачу имений сосланного декабриста Александру Чернышеву, мотивируя свое мнение тем, что по старинному обычаю палач всегда получает кушак и шапку казненного. Но, рассказав этот эпизод, Толстой, очевидно, усомнился в способности читателей простить (понять здесь очень легко) и предпочел вычеркнуть его из повести, чтобы не скрепить своим авторитетом растопчинское клеймо. Если бы Толстому пришлось самому печатать «Хаджи-Мурата», он, вероятно, выпустил бы и многое другое, так как политические отрывки этой повести в посмертном заграничном издании производят впечатление весьма сильное и вряд ли соответствующее целям толстовства: вместо «все понять — все простить» читатель усваивает начала русской политической азбуки, которые еще Пушкин сто лет тому назад упорно и тщетно старался втолковать Карамзину.

Но с людьми, посвятившими свой век проведению в жизнь начал этой азбуки, Толстому все же было не по дороге. Готовые, не по его мерке шитые мировоззрения всегда были органически чужды природе Льва Николаевича; вера во всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право так же мало могла пустить корни в его уме, как вера в плащ Магомета или в чудеса Лурдской пещеры. «Его нисколько не интересовали, — говорит В.А.Маклаков в своей блестящей речи «Л. Н. Толстой как общественный деятель», — попытки улучшения государственного механизма, борьба за политические реформы; он был равнодушен к каким бы то ни было политическим теориям. При всем желании разработать свою тему полнее, В. А. Маклакову удалось отметить лишь очень немного моментов «общественной деятельности» Толстого (помощь голодающим, духоборам, борьба со смертной казнью). Я думаю даже, что было бы гораздо легче сказать речь на тему «Толстой как противообщественный деятель», разумеется, придавая этим словам только буквальное значение. «Общество» в политическом смысле слова Толстой ценил приблизительно так же высоко, как «общество» в смысле большого света. В его описании оба «общества» из года в год играют, как шарманка, одну и ту же заученную глупую песенку, в которой за столетие не меняется ни единой ноты. В «Войне и мире» па именинах Наташи Ростовой гости говорят о «1а comtesse Apraksine»{139} (IV, 36). В «Анне Карениной» у госпожи Боль, к которой с визитом заезжает Левин, говорят снова о графине Апраксиной (IX, 213). Наконец, в «Воскресении» у Масленниковых опять-таки темой разговора служит Apraksine (XI, 151). За те же сто лет не изменилась и тема политических разговоров. О чем в 1820 году спорили консерватор Николай Ростов и либерал Пьер Безухов, доказавший, что «все слишком натянуто и непременно лопнет» («как с тех пор, как существует правительство... всегда говорят люди»), о том в 1856 году болтают «журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием» («Декабристы»); и об этом же самом рассуждают в 1905 году получающий большое жалование гость-петербуржец, «известный либеральный деятель, участвовавший во всех комитетах, комиссиях, подношениях, хитро составленных, как будто верноподданических, а в сущности самых либеральных адресах», и владелец многих тысяч десятин земли Николай Семенович, «чисто русский человек, православный, с оттенками славянофильства», верующий в «решения мира» и в «особенные свойства русского народа» («Ягоды»)... Много истинного презрения к людям скрыто и в этой тонкой, убийственной иронии, и в непротивлении злу насилием, и во всей высокомерной кротости Л. Н. Толстого.

«Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть», — писал Толстой. Он всю жизнь был верен этой программе. Он жил один, хотя в течение полувека был душою русского общества. Он умер один, хотя в астаповское «уединение» за ним последовала семья, шесть врачей, полсотни журналистов и представители фирмы Пате (ведь смерть знаменитого человека для публики такое же развлечение, как премьера модной пьесы){140}. Последние годы его жизни были для России годами кровопролитной бессмысленной войны и самой злосчастной из революций — идеи, не нашедшей штыков; для всего мира они были временем милитаризма классовой и национальной ненависти. Он смотрел на это зрелище со смешанным чувством жалости и презрения. Не спокойствие мудреца, а сосредоточенная, ушедшая в себя скорбь отразилась на последнем портрете Толстого, положив на него отпечаток несравненного благородства. Он — точно живой образ «Ночи», которую создал Микеланджело в худшую эпоху Флоренции:

Саrоm’e ‘1 sonno e piul’esser di sasso,

Mentreche ‘1 danno e la vergognadura.

Non veder, non sentirm’e gran ventura;

Pero non mi destar, deh! parla basso!{141}