Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»

Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»

«Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал». Запуск «принципа причинности», поиски объяснения, возвращение к одной и той же проблеме; начало книги, кажется, вписывает ее в традицию рассказа. Однако очень скоро речь избавляется от всех детективных данных: остается лишь загадка в чистом виде, загадка, каковой является само местопребывание, где увековечивается в своем напряжении эта встреча.

Два существа: он — с вниманием расспрашивающий, привлекательный, копающий колодец речи; она — полная внимания к его расспросам. Мужчина и его настоящая половина (человек и его настоящее раздвоение) взаимно обмениваются свидетельствами.

Так в пустом купе два путешественника в порыве влечения не обращают внимания в своем круге безмолвия и откровенности на то, что снаружи; два случайно встретившихся существа сообразуются с существом встречи. Никакого знания, никакого взгляда на мир, никакой поэзии. «Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но с неопределенными очертаниями, тела». Часто случается, что романист, используя косвенную речь, говорит нам о трепете тел, в которых вибрирует мир, как о корабле, в котором отдается морская зыбь; здесь же писатель, куда прямее, дает говорить речи, той речи, что оказывается диалогом, речи, что никому не принадлежит, но является существенным местом вне всякого места, местом, где пытаются послышаться пораженные различием существа, мужчина и женщина. Речь: промежуток, ни то ни се, где раздвоенное существо ищет свою тождественность.

Мужчина увлек женщину, они в комнате; они разговаривают; вещи почти что отступили из виду — и писатель не вводит их, подмигнув читателю, заново. Все место (пространство) занято речью. Писатель видит тут не больше, чем он и она; но оголенную смычку с пустотой, откуда поднимаются голоса, согласие которых и образует некое разорванное пространство; напряжение, которое поднимается к своего рода параличу в их порыве сблизиться с собственной разлученностью. Возможно ли выдержать подобную близость? Да и нет. Смерть прерывает дискурс, опаивает память, исключает прошлое. Текст «Ожидания забвения» состоит из коротких абзацев, разделенных пустотой. Подчас речь обретает драматизм рассказа, указывая на сцену, из которой, словно из очага, она излучается: на брачный покой. Так они и говорили в сем банальном месте.

Быть, быть вместе, быть забытыми. Каково же это движение, залаженное обычным бегством любовников к тайнику, в поисках забвения? Так же, как нечто вроде «злокозненности» или «самозванства» и т. п. не только указывает на тип отношения к другому (как если бы речь шла об утаивании от другого некой само собой разумеющейся истины), но прежде всего глубоко, само по себе, именно таково (и самозванство само для себя — насквозь безвестность), так и забвение — не только отход подальше от мысли других, в котором любовники искали бы безмолвия не безмолвного, а наполненного лишь их болтовней: забвение, может статься, — скорее истина их поисков согласия и близости, истинное место, куда бегут любовники, чтобы быть, пребывая вместе. «Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». — «Ну ладно, тогда забвению». — «Быть может, забвению». — «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». — «По соседству, но, однако, без приближения». — «Да, так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения». — «И без истины, без секрета». — «Без истины, без секрета». — «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами есть общего».

Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».

Здесь уловленный, пересказанный диалог не пропускает обычную житейскую суматоху. Она — отодвинутая, забытая — представлена лишь непрекращающимися пробелами, которые дробят текст диалога, предельно лишенный излишеств, сразу и самый простой, и самый трудный. Позади перемежающихся речевых сполохов, словно в глубинах летних сумерек, где сверкают белесые зарницы, — забвение; забвение, в которое вновь погружаются эти бренные, категоричные и неприметные оракулы, стремящиеся высказать саму суть забвения и ожидания, сущность самих этих «предметов», кроющихся позади всякой сущности. Забвение не поддается осмысливанию, ибо оно неосмысляемо, но равняется на диалог как событие, уже бездонное дно. «Во всякой речи покоится забвение».

Книга делится надвое. Начиная главным образом со второй части, о себе заявляет и третье лицо, настоящим завладевает третий. Кем бы ни был тот, кто находится, разговаривая, с другим, он на деле может сказать: я исключен из отношений, которые другой поддерживает с моей собственной явленностью. Всегда другое для другого и тем самым подточенное секретом и, в противовес, неведомое мне в том, что от меня ускользает, ускользая в другого, как раз мое присутствие — моя явленность — и мешает между нами непосредственности. Явленность отталкивает. Словно чуть в стороне от меня перемещается на виду у других моя явленность, едва-едва на меня не похожая, влачимая мною за собой аура; и я вижу, как они разглядывают эту явленность, чтобы не быть которой я трачу столько сил и тем самым вынужден, дабы быть «мною», проходить через этот образ, должен неизлечимо страдать, будучи искажен вовне. Неужто невозможно быть и в самом деле вдвоем?

Кто же это третье лицо? Это «моя явленность», говорит женщина. И диалог медленно, с трудом, словно принужденный к утонченности, чтобы расстроить уловки этой явленности, ищет невозможной непосредственности.

«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»

Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности — примета существенного; но это переворачивание — отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс — отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.

Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли — опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.

В речи пара обладает глубиной того, что с ней происходит. Рассказ, в котором удерживаются лишь превратности задевающего существенное диалога. Быть может, «литература» — просто-напросто величайшая верность бытию, а именно — здесь — бытию встречи? Ведь самое сердце вещей закрыто для позитивных действий: литература — это речь, пытающаяся подобраться как можно ближе к тому, что уклоняется в безмолвии; во внефеноменальной стихии безмолвия она ищет отношения, которые не являются причинными. Если литература все еще имеет смысл, то он в испытании речи там, где наука, никакая из наук (вообще никакая антропология, учитывая занимающую нас книгу, и в частности — психоанализ), недостаточна; речи не воссоздания, не предотвращения или предвидения, но эскорта тайны; речи настоящего, в настоящем, бездонности настоящего равной («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), поскольку поднаторевшая в подхватывании причин и условий наука может лишь наложить руку на то, что по своей природе определимо, — на то, что скрывается, но может быть определено.

Первые выдержки из этой поразительной и трудной книги дошли до нас по случаю семидесятилетия Хайдеггера: в посвященном философу юбилейном сборнике Морис Бланшо представил несколько страниц своих размышлений «Ожидание забвение», которые можно было тогда принять за текст, состоящий из афоризмов[3].

Напрашивающееся сравнение с Хайдеггером подтверждается и кое-чем в тоне: возможно, по причине использования причастий и деепричастий настоящего времени, каковые изъявляют неусыпное бодрствование, вибрацию настоящего, его «бытийность»; каковые почти в одиночку заявляют, что настоящее есть ожидание-забвение; по причине, возможно, прежде всего игры реалий (Ожидание, Забвение…), без обиняков заявляющей, что решающее в бытии — чтобы не сказать существенное из опасения, что этот термин тут же отошлет к метафизическому дуализму — не дается измерению в метрах объективных замеров, но остается для них как бы неявным. Однако же, коли мы заканчиваем сближением с Хайдеггером, так для того, чтобы поставить вопрос о разнице между ними…