Жак Деррида Структура, знак и игра в дискурсе наук о человеке

Жак Деррида

Структура, знак и игра в дискурсе наук о человеке

Мы более нуждаемся в истолковании толкований, чем в толковании вещей.

М. Монтень

Возможно, в истории понятия «структура» произошло нечто, что можно назвать «событием», если бы это многозначное слово не имело значения, которое структурная – или структуралистская – мысль не стремится ограничить. Однако все же будем говорить о «событии», и пусть кавычки, в которые взято это слово, служат нам предупреждением. Что же это за событие? Внешне оно выглядит как разрыв и усиление.

Легко показать, что понятие структуры и даже само слово «структура» имеют столь же давнюю историю, как понятие эпистемы[21], столь же давнюю, как вся западная наука и философия, чьи корни залегают глубоко в почве повседневного языка, куда эпистема проникает в попытке обнаружить эти корни и сделать их своей частью в процессе метафорического замещения. Однако вплоть до того события, которое я собираюсь определить, структура хотя и неизменно делала свое дело, всегда нейтрализовалась или редуцировалась, так как ей всегда приписывался центр и определенное происхождение. Функция этого центра состояла не только в том, чтобы ориентировать, уравновешивать и организовывать структуру – ведь невозможно помыслить неорганизованную структуру – но прежде всего в том, чтобы обеспечить ограничительный, стабилизирующий характер организующего принципа структуры в отношении того, что мы назовем игрой структуры. Направляя и организуя последовательность системы, центр структуры допускает игру элементов внутри целостности ее формы.

И даже сегодня понятие структуры, не обладающей центром, попросту непредставимо.

Однако центр сам же и ограничивает игру, которую начинает и делает возможной. Центр есть точка, в которой подмена содержания, элементов, терминов делается более невозможной. В центре запрещены перестановки и преобразования элементов, каждый из которых, разумеется, может быть самостоятельной структурой внутри более общей структуры. Во всяком случае, на эту перестановку всегда существовал запрет (я намеренно употребляю это слово). Центр всегда считался единственным по определению, тем самым элементом структуры, который, руководя ею, сам не структурирован. Вот почему классическая мысль, размышляя о структуре, могла считать, что центр парадоксальным образом находится и внутри структуры, и вне ее. Центр располагается в самом сердце целостности, и все же, поскольку центр не принадлежит к этой целостности (он не есть часть этой целостности), центр располагается где угодно. Центр не есть центр. Концепция центрированной структуры – хотя она являет саму связность, последовательность, это условие эпистемы как философии и как науки – противоречива в своей последовательности. И как всегда, последовательность в противоречивости обнаруживает силу желания. Концепция центрированной структуры есть по сути концепция обоснованной игры, предполагающей некую фундаментальную неподвижность и надежную прочность, которые исключены из самой игры. Эта прочность помогает преодолеть тревожное беспокойство, возникающее у участника игры, у того, кто вовлечен в нее, кто делает ставки с самого начала игры. И опять-таки, в отношении того, что мы называем центром (и что можно с тем же основанием назвать началом или концом), повторы, замещения, трансформации и перестановки всегда возникают из истории смысла (sens), начало которой всегда поддается воссозданию, а конец – предвидению, исходя из форм ее присутствия в настоящем. Вот почему можно сказать, что смысл археологии, так же как смысл эсхатологии, состоит в этой редукции структурности и попытке создания структуры на основе полностью явленного физического наличия, которое лежит вне поля игры.

Если это справедливо, то вся история понятия «структура» до того прорыва, о котором мы говорим, должна быть представлена как серия замещений одного центра другим, как цепочка определений центра. Последовательно и в соответствии с определенными правилами центр получал разные формы и наименования. История метафизики, как и вся история Запада, есть история этого ряда метафор и метонимий. Матрица этой истории – прошу простить мне отсутствие примеров и излишний лаконизм, вызванные желанием скорее перейти к моей теме, – определение бытия как наличия (presence)[22] во всех смыслах слова. Можно показать, что все термины, относящиеся к основам бытия, к принципам, а также к центру структуры всегда обозначали наличие – сущность, существование, субстанция, субъект, трансцендентное, сознание, Бог, человек, и т.д.

Событие, которое я называю прорывом, разрыв, о котором я говорил вначале, должно было произойти тогда, когда пришло время осмыслять структурность, воспроизвести эту структурность. Поэтому я и назвал этот разрыв повторением во всех смыслах слова. С этого момента стало необходимо иметь в виду одновременно и закон центрированности структуры, и процесс обозначения, при котором производятся всяческие перестановки и подмены в центре. Но ведь центр никогда и не был центром, он уже был изгнан со своего места, уже подменен. Замещающий элемент, в свою очередь, никогда не замещается элементом, который ранее существовал. С этого момента пришлось полагать центр несуществующим, его больше нельзя было представить в терминах присутствия, наличия. Необходимо стало помыслить центр, не обладающий естественным местом, центр не в виде определенного места, а в виде функции, центр как не-место (nonlocus), где идет бесконечная игра бесчисленных замещений знаков. Это был момент, когда язык пронизал общефилософскую проблематику, когда исчезли и центр, и начало, и все превратилось в дискурс (если мы придем к согласию о значении этого слова), иными словами, превратилось в систему, в которой главное обозначаемое, первоначальное, или трансцендентальное обозначаемое, явлено только в системе различий. Отсутствие трансцендентального обозначаемого бесконечно расширяет сферу и возможности знаковой игры.

Где и когда происходит эта децентрация, когда начинается осознание структурности структуры? Было бы наивно указывать на конкретное событие, теорию или автора в качестве точки отсчета. Вне всякого сомнения, это произошло как следствие нашей эпохи в целом, но заявляло о себе и работало оно всегда. Однако если бы мы пожелали назвать несколько имен в качестве вех и вспомнили авторов, чей дискурс ближе всего подошел к формулированию этого прорыва, нам пришлось бы назвать критику метафизики у Ницше, его критику концепций бытия и истины, которые он заменил на концепции игры, интерпретации и знака (знака, за которым не стоит истина); затем фрейдовскую критику сознания, субъекта, самоидентификации, тождественности сознания и самоконтроля; и – самое радикальное – разрушение метафизики у Хайдеггера, его критику онтотеологии, определения бытия как наличия. Но все эти направленные на разрушение традиционной метафизики дискурсы и их аналоги попадают в ловушку круга. Это уникальный круг. Он описывает формы отношений между историей метафизики и разрушением истории метафизики. Нельзя разрушать метафизику, не используя ее понятий. У нас нет другого языка – ни синтаксиса, ни словаря, – который не был бы связан с ее историй; все наши призывы покончить с метафизикой уже облечены в форму метафизики, уже несут в себе ее логику, ее внутренние постулаты. Всего один пример из многих возможных: метафизике наличия наносится удар с помощью концепции знака. Но как только мы пытаемся показать, что не существует привилегированного, или трансцендентного обозначаемого и, следовательно, сфера игры значений безгранична, если мы последовательны, приходится отринуть не только эту концепцию, но и понятие «знак» – а это сделать невозможно. Потому что обозначающий знак всегда понимался как «знак чего-либо», как обозначающее некоего обозначаемого, как обозначающее, отличное от его обозначаемого. Если убрать эту принципиальную разницу между обозначающим и обозначаемым, придется отказаться от слова «обозначающее» как от метафизического понятия. Когда в предисловии к «Сырому и приготовленному»[23] Леви-Стросс пишет, что он «хотел подняться над оппозицией чувственное – умопостигаемое, избрав для работы знаковый уровень», необходимость, сила и законность его процедуры не может заставить нас забыть, что понятие знака само по себе не в силах преодолеть оппозицию между тем, что нам дано в чувственном восприятии, и тем, что постигается с помощью разума. Все стороны понятия «знак» на протяжении его истории определялись именно этой оппозицией. Знак жил только благодаря этой оппозиции и в ее системе. Но мы не в силах обойтись без понятия знака, потому что не можем отказаться от соучастия в метафизике без отказа от нашей критики этого соучастия или без риска пожертвовать игрой смысла в означаемом, которое может ограничить значение своего означающего только собой, или, что то же самое, просто изгнать означающее за свои пределы. Ибо существуют два разных пути стирания различий между означаемым и означающим: первый, классический путь, заключается в редукции означающего, т.е. в итоге в подчинении знака мысли; второй путь, который мы здесь используем в противовес первому, состоит в том, чтобы поставить под вопрос систему, в которой функционировала произведенная редукция, и, прежде всего, оспорить оппозицию чувственного и разумного. Парадокс в метафизической редукции знака заключается в том, что его обеднение было основано на той самой оппозиции, которую оно устраняло. Эта оппозиция системна с процессом редуцирования. То, что мы здесь говорим о знаке, может быть отнесено ко всем понятиям и положениям метафизики, в особенности к дискурсу по поводу «структуры». В этот круг ведет несколько путей. Все они более или менее наивны, более или менее эмпиричны, более или менее систематичны, все так или иначе приближаются к формулированию – то есть к формализации – этого круга. Эта разница в способах объясняет множественность разрушительных дискурсов и разногласия между теми, кто их разрабатывает. Например, Ницше, Фрейд и Хайдеггер работали в рамках унаследованных от метафизики понятий. Так как эти понятия не есть элементы или атомы, а заимствованы из определенного синтаксиса и определенной системы, каждое отдельное заимствование приносит с собой назад всю метафизику. Вот почему разрушители метафизики нападают друг на друга: например, Хайдеггер видит в Ницше последнего метафизика, «последнего платоника», и выражает свое мнение с ясностью и убедительностью, которые равняются только степени его ошибки в прочтении Ницше. То же самое можно проделать и с самим Хайдеггером, и с Фрейдом, и с прочими. Занятие это весьма распространено в наши дни.

В чем же состоит важность этих формальных схем, когда мы обращаемся к так называемым «гуманитарным наукам»? Одна из них занимает привилегированное положение – это этнография. Можно полагать, что этнография и родилась как наука одновременно с исчезновением центра: тогда, когда европейская культура – а следовательно, история метафизики и ее понятий – утратила свое привычное место и была вынуждена прекратить полагать себя эталонной культурой. Это не был момент, значимый только в истории философии или естественных наук. Его пережили также политика, экономика, техника и т.д. Можно сказать со всей уверенностью, что не случайно критика этноцентризма, без которого немыслима этнография, с точки зрения системности и исторически совпадает по времени с разрушением метафизики, – это продукты одной эпохи. Далее, этнография, как любая научная дисциплина, есть составная часть дискурса. А традиционные понятия использует главным образом европейская наука, как бы она против этих понятий не восставала. Следовательно, желает он того или нет – да это и не зависит от его намерения – этнограф пользуется в своем дискурсе положениями этноцентризма даже тогда, когда он выступает против этноцентризма. Это неустранимо; это не есть историческая случайность. Нам следует очень внимательно рассмотреть все последствия этого положения. Но если никто не может избежать этой необходимости и, следовательно, никто не несет ответственности за то, что поддается ей хотя бы в самой малой степени, это не означает, что все способы уступить этой необходимости одинаково уместны. Критерием качества и плодотворности дискурса, возможно, является строгость критики истории метафизики и унаследованных от нее понятий. Это одновременно вопрос критического отношения к языку гуманитарных наук и критической ответственности дискурса. Это вопрос прямой и систематической постановки проблемы статуса дискурса, который заимствует из наследия метафизики ресурсы, необходимые для деконструкции этого наследия. Это проблема экономии и стратегии.

Если мы обратимся для примера к текстам Клода Леви-Стросса, то не потому, что этнографии принадлежит сегодня особое место среди гуманитарных наук, и даже не потому, что мысль Леви-Стросса наложила сильнейший отпечаток на современную теорию. Мы обращаемся к ним прежде всего потому, что в работах Леви-Стросса был декларирован некий выбор и разработана некая теория, более или менее открыто касающаяся и критики языка как такового, и критического языка гуманитарных наук.

Чтобы проследить этот ход мысли у Леви-Стросса, выберем одну нить из многих возможных – оппозицию между природой и культурой. Несмотря на множество попыток представить ее по-новому, это изначальная оппозиция философии. Она старше Платона, мы находим ее еще у софистов. С того момента, как она была сформулирована (physis/ nomos, physis/techne), она воплощалась в длинной исторической цепочке противопоставлений «природы» закону, образованию, искусству, технике, а также свободе, произволу, истории, обществу, разуму и т.д. С самого начала своих исследований, с самой первой книги («Простейшие структуры родства») Леви-Стросс неизменно видел необходимость использования этой оппозиции и невозможность вполне ее принять. Он начинает «Простейшие структуры» с определения: все, что не универсально и спонтанно, все, что не зависит от определенной культуры или нормы, относится к природе. Наоборот, все, что зависит от системы норм, регулирующих общество, и потому изменяется от одной культуры к другой, относится к культуре. Оба эти определения по типу традиционны. Но на первых же страницах «Простейших структур» Леви-Стросс, который начинает с опоры на эти понятия, сталкивается с тем, что он называет скандалом, т.е. с фактом, выходящим за рамки принятой им оппозиции природа/культура, с тем, что одновременно требует определения через природу и через культуру. Этот выходящий за принятые рамки факт – запрет на инцест. Запрет на инцест универсален; с этой точки зрения он является природным. Но одновременно это запрет, т.е. система норм, и в этом смысле он является культурным:

Предположим, что все универсальное в человеке относится к природе и характеризуется спонтанностью, а все регулируемое нормой относится к культуре и характеризуется относительностью и частным характером. Теперь мы встаем перед фактом, или группой фактов, которые в свете наших определений представляют собой их скандальное нарушение: мы имеем в виду сложный комплекс верований, обычаев, условий и учреждений, которые можно кратко описать как запрет на инцест. Он однозначно являет в неразрывном виде свойства двух взаимоисключающих сфер. Запрет на инцест есть правило, но это единственное социальное правило, которое носит универсальный характер.

Очевидно, что здесь нет никакого скандала, разве что внутри системы понятий, которыми описывается в данном случае разница между природой и культурой. Начиная свою книгу с факта запрета на инцест, Леви-Стросс доходит до точки зрения, с которой эта разница, воспринимавшаяся как самоочевидная, ставится под вопрос или устраняется. Потому что в тот миг, когда запрет на инцест перестает мыслиться в категориях оппозиции природа/культура, он перестает быть скандальным фактом, темным пятном в сетке прозрачных отношений. Запрет на инцест перестает быть фактом, выходящим за рамки привычных понятий; он становится тем, что не может быть схвачено этими понятиями, и почти наверняка предшествует им – возможно, в качестве условия их существования. Наверное, можно сказать, что вся система философских понятий, которые связаны с оппозицией природа/ культура, исключает возможность помыслить то, что дает возможность существования самой этой системы: происхождение запрета на инцест.

Этот пример, слишком бегло разобранный, лишь один из многих возможных, но уже из него ясно, что язык несет в самом себе необходимость самокритики. Эта критика может идти двумя путями, двумя способами. Как только мы начинаем чувствовать ограниченность оппозиции природа/культура, мы можем задаться вопросом, какова история этих понятий. Это первый шаг. Систематическая и историческая их ревизия не будет относиться ни к философии, ни к филологии в классическом смысле слова. Заниматься основополагающими понятиями истории философии, разбирать их на первоначальные составляющие не значит предпринять работу филолога или классического историка философии. Хотя это очень похоже на их работу, это, возможно, самый дерзкий шаг к тому, чтобы покинуть пределы философии. «Выход из философии» намного труднее себе представить, чем воображают иные, считающие, что они давно это проделали с бесцеремонной легкостью, и чей дискурс на деле целиком погружен в метафизику, хотя они заявляют, что давно от нее избавились.

Другой способ (по-моему, он больше соответствует манере Леви-Стросса) в отличие от первого ничего не редуцирует. Он состоит в том, чтобы сохранить все старые понятия в сфере эмпирического исследования, повсеместно вскрывая их ограниченность, но используя их как все еще действенные инструменты. Старым понятиям больше не приписывается ценность истинных: есть постоянная готовность отбросить их, если другие инструменты окажутся более удобными. Тем временем относительная действенность этих понятий используется, они применяются для разрушения старого механизма, частью которого они являются. Так язык общественных наук занимается самокритикой. Леви-Стросс полагает, что таким образом он может отделить метод от истины, инструментарий метода от объективных значений, на которые метод направлен. Можно даже сказать, что это главное утверждение Леви-Стросса; так или иначе, «Простейшие структуры» открываются словами: «Сейчас идет осознание того, что разграничение природы и общества (сегодня мы предпочитаем говорить «природы и культуры»), хотя не несет приемлемого исторического смысла, обладает определенной логикой, которая полностью оправдывает использование этой оппозиции в современной социологии в качестве инструмента методологии».

Леви-Стросс навсегда сохранит верность этой двойной установке: сохранить в качестве инструмента то, истинность чего он разоблачает.

С одной стороны, он будет продолжать оспаривать ценность оппозиции природа/культура. Через тринадцать лет после «Простейших структур» книга «Первобытное мышление»[24] близко воспроизведёт только что процитированный текст: «Оппозиция между природой и культурой, которой я когда-то придавал большое значение... теперь кажется мне важной в методологическом плане». На ее методологической ценности никак не отражается ее онтологическая не-ценность: «Однако мало слить отдельные человеческие сообщества в единое человечество. Это первый шаг открывает дорогу для последующих..., которые будут возложены на естественные науки: реинтеграция культуры в природу и, наконец, реинтеграция жизни в совокупность ее физико-химических состояний».

С другой стороны, опять-таки в «Первобытном мышлении», он описывает в виде бриколажа фрагментов своего рода дискурс этого метода. Бриколёр, тот, кто создает бриколаж, говорит Леви-Стросс, использует «подручные средства», т.е. инструменты, которые оказываются в его распоряжении, уже существующие, но создавались они не для той цели, для которой в данном случае применяются и к которой мы пытаемся их приспособить методом проб и ошибок. Бриколёр пробует применить сразу несколько инструментов, даже если их форма и происхождение разнородны. Таким образом, бриколаж уже есть своеобразная форма критики языка, и даже высказывалось мнение, что бриколаж и есть критический язык. Я имею в виду статью Жерара Женетта «Структурализм и литературная критика»[25], опубликованную в специальном номере журнала «Л’Арк» (№ 26, 1965), посвященном Леви-Строссу. В статье утверждается, что строссовский анализ бриколажа может быть перенесен слово в слово на анализ критики, и в особенности литературной критики.

Если бриколажем назвать необходимость заимствовать понятия из текста наследия, которое более или менее связно, более или менее разрушено временем, тогда каждый дискурс занимается фрагментацией, бриколажем. Бриколёра Леви-Стросс противопоставляет инженеру, созидателю целостности своего языка, от синтаксиса до словаря. В этом смысле инженер есть чистый миф. Субъект, который предположительно полностью создает собственный дискурс и создает его «из ничего», «с чистого листа», будет создателем слова, самим Словом. Поэтому понятие инженера, который предположительно порывает со всеми формами бриколажа, – теологическая идея; и так как Леви-Стросс повсюду утверждает мифопоэтическую природу бриколажа, очень может быть, что этот инженер есть миф, созданный бриколёром. Как только мы усомнимся в возможности существования такого инженера и дискурса, оторвавшегося от любого исторически сложившегося дискурса, как только мы допустим, что на практике любой дискурс ограничен бриколажем, а инженер и ученый – разновидности бриколёра, само понятие бриколажа ставится под угрозу и различие, которое давало ему смысл, исчезает.

Тут мы беремся за вторую нить, ведущую нас по избранному пути.

Леви-Стросс описывает бриколаж не только как интеллектуальную, но как мифопоэтическую деятельность. В «Первобытном мышлении» говорится: «Подобно тому, как бриколаж может достичь блестящих результатов в технической сфере, мифологическое сознание может достичь великолепных, непредсказуемых результатов в сфере интеллектуальной. Мифопоэтическая природа бриколажа часто привлекала внимание».

Но примечательность попытки Леви-Стросса состоит не только в том, что – особенно в последних исследованиях – он разрабатывает структуральную науку о мифе и мифопоэтической деятельности. Его попытка также – я бы сказал, с самого начала – обнаруживает статус, который он придает собственному дискурсу о мифе, «мифологикам», где дискурс по поводу мифа самоосмысляется и самокритикуется. На сегодняшнем уровне критического мышления это имеет значение для всех языков гуманитарных наук. Что Леви-Стросс говорит о своих «мифологиках»? Здесь заново открывается мифопоэтическая ценность бриколажа. Следовательно, самая притягательная черта этого нового дискурса – утверждение отказа от мышления, основанного на понятиях центра, субъекта, любых привилегированных оснований, происхождения, абсолютного начала. Эта тема распада центра может быть прослежена сквозь все творчество Леви-Стросса вплоть до последней его книги «Сырое и приготовленное». Я остановлюсь лишь на нескольких ключевых моментах.

1. Уже вначале Леви-Стросс отмечает, что миф бороро, который используется в книге как «миф-эталон», не заслуживает ни этого названия, ни этой трактовки. Название условно, и трактовка неправомерна. Этот миф не более и не менее «образцовый» по сравнению с любым другим мифом: «На самом деле миф бороро, который я отныне буду рассматривать как образцовый миф, является, как я попытаюсь показать, всего лишь трансформацией других мифов, порожденных тем же сообществом, соседними сообществами или даже далекими обществами. В качестве точки отсчета я мог бы с тем же успехом взять любой другой характерный миф из этой группы. С этой точки зрения, образцовый миф интересен не своей типичностью, а скорее тем, что он занимает неустойчивую позицию внутри группы мифов».

2. В мифе нет ни полного единства, ни абсолютного истока. Происхождение мифа всегда скрывается среди теней и возможностей, неуловимых, не подлежащих актуализации и, главное, несуществующих. Все начинается со структуры, с конфигурации, с взаимоотношения. Дискурс по поводу мифа как структуры, в принципе лишенной центра, также не может иметь ни абсолютного субъекта, ни абсолютного центра. Если он намерен отдать должное форме и развертыванию мифа, он должен избегать насилия, т.е. не пытаться центрировать язык, описывающий структуру без центра. Потому этот дискурс по поводу мифа должен иметь форму, предшествующую научному или философскому дискурсу, должен отказаться от эпистемы с ее непременным требованием возврата к первоисточнику, к центру, к основанию, к принципу и т.п. В противоположность эпистемическому дискурсу, структуральный дискурс о мифе – мифологический дискурс – сам должен принять формы мифа, стать мифоморфным. Он должен иметь форму того, о чем он говорит. Вот что пишет Леви-Стросс в «Сыром и приготовленном», откуда я сейчас приведу пространную выразительную цитату:

Изучение мифа ставит перед нами методологическую проблему: оно не может вестись в соответствии с картезианским принципом расчленения трудной проблемы на столько промежуточных задач, сколько необходимо для решения проблемы. Когда расчленение единой проблемы состоялось, за ней не остается внутреннего единства. Темы можно дробить до бесконечности. Как только вам кажется, что вы их распутали и разделили, вы осознаете, что они переплетаются вновь, между ними возникают непредвиденные связи. Следовательно, единство мифа не более чем следствие нашего желания, нашей тенденциозности, это единство – проекция нашего сознания, и оно не соответствует ни общему состоянию мифа, ни его частным моментам. Это единство – порождение фантазии, оно возникает в процессе истолкования; его функция – наделить миф синтетической формой, чтобы он не распался на сумятицу составляющих его оппозиций. Поэтому науку о мифе можно назвать «анакластической»[26], если взять этот старый термин в его этимологическом значении, включающем изучение и отраженного, и преломленного луча. Но в отличие от философского постижения, которое стремится вернуться к собственным началам, мы здесь ведем речь о лучах, происходящих из гипотетического источника... Пытаясь воспроизвести спонтанное движение мифологической мысли, это эссе, одновременно слишком краткое и слишком растянутое, должно соответствовать требованиям этой мысли, уважать ее ритм. Значит, эта книга о мифе сама есть своего рода миф.

Это утверждение вновь звучит чуть позже: «Так как мифы основаны на вторичных кодах (из первичных кодов состоит язык), настоящий труд предлагается как приблизительный черновик кода третьего порядка, который призван обеспечить взаимный перевод нескольких мифов. Вот почему эта книга также представляет собой миф: это миф о мифологии». Отсутствие центра здесь оборачивается отсутствием субъекта и автора: «Миф и музыкальное произведение можно уподобить дирижерам оркестра, слушатели которого превратились в беззвучных исполнителей. Если задаться вопросом, где же теперь центр произведения, единственно возможным ответом будет – это невозможно определить. Музыка и мифология ставят человека лицом к лицу с такими виртуальными объектами, которые находят воплощение только в виде теней, вариантов... Мифы анонимны». Музыкальная модель, положенная Леви-Строссом в основу композиции книги, оправдывается отсутствием единого фиксированного центра в его дискурсе о мифе и мифологическом.

Вот точка, в которой этнографический бриколаж намеренно берет на себя мифопоэтическую функцию. Но одновременно философское или эпистемологическое требование наличия центра превращается в мифологическую, иными словами, в историческую иллюзию.

Однако даже соглашаясь с необходимостью того, что делает Леви-Стросс, нельзя игнорировать рискованность его предприятия. Если мифологика существует в форме мифа, все ли дискурсы о мифе равноправны и равноценны? Следует ли нам отказаться от любых эпистемологических требований, которые позволяют нам различать разные свойства дискурса о мифе? Классический и неизбежный вопрос. На него нельзя ответить – по-моему, Леви-Стросс и не пытается это сделать – до тех пор, пока не будет ясно сформулирована проблема отношений между философемой или теоремой, с одной стороны, и мифемой или мифопоэмой, с другой стороны. А это очень нелегко. Но так как проблема не поставлена, мы обречены на то, чтобы мнимый выход за пределы философии всякий раз оборачивался новой неочевидной ошибкой внутри царства философии. Эти ошибки всегда будут происходить из эмпиризма. Трансфилософские концепции всегда будут превращаться в философские наивности. Эту опасность можно продемонстрировать множеством примеров: на понятиях «знака», «истории», «истины» и т.д. Я хочу только подчеркнуть, что выход за пределы философии состоит не в том, чтобы перевернуть страницу традиционной философии и начать с нуля (это обычно плохое философствование), а в том, чтобы продолжать читать философов особым образом. Риск, о котором я говорю, всегда имеет в виду Леви-Стросс, и это и есть цена его предприятия. Я уже отмечал, что источником всех бед для дискурса, который полагает себя научным, и в особенности в случае Леви-Стросса, является эмпиризм. Если бы мы желали углубленно поставить проблему эмпиризма и бриколажа, мы, вероятно, очень быстро пришли бы к некоторому набору абсолютно противоречивых утверждений о статусе дискурса в структурной этнографии. С другой стороны, структурализм оправданно притязает на то, чтобы служить критикой эмпиризма. Но одновременно у того же Леви-Стросса нет ни одной книги, ни одного исследования, которое не предлагалось бы как эмпирическое эссе, которое может быть продолжено, исправлено, опровергнуто по мере поступления новой информации. Структурные схемы всегда предлагаются как гипотезы, основанные на конечном объеме информации и подлежащие опытной проверке. Это двойственное постулирование можно продемонстрировать на многочисленных примерах. Обратимся еще раз к предисловию к «Сырому и приготовленному», где совершенно ясно, что причина этого двойственного постулирования в том, что речь идет о языке, объектом описания которого является другой язык:

Если критики упрекнут меня в том, что я не провел исчерпывающую инвентаризацию мифов Южной Америки перед тем, как перейти к их анализу, они сильно заблуждаются относительно природы и функций мифа. Совокупность мифов, принадлежащих данному сообществу, можно уподобить языку этого сообщества. До тех пор пока это сообщество не вымерло физически и морально, эти целостности мифа и языка нельзя считать завершенными, исчерпанными. Точно так же можно критиковать лингвиста за то, что он составляет грамматику языка, не располагая исчерпывающим словарем языка, где было бы зафиксировано каждое произнесенное на нем слово с момента возникновения данного языка, и не зная, что еще будет сказано на этом языке в будущем. Опыт доказывает, что лингвисту нужно поразительно малое количество предложений для того, чтобы понять грамматику языка... И даже неполная грамматика, или набросок грамматики бесценны, когда мы имеем дело с совершенно незнакомым языком. Синтаксис не становится очевиден в итоге (теоретически неограниченной) серии речевых актов, после того как все они записаны и изучены; синтаксис и есть система правил, определяющих производство речевых актов. Я попытался обрисовать синтаксис мифологии Южной Америки. Когда в мое распоряжение поступят новые материалы, они будут использованы для проверки или уточнения формулировок некоторых правил грамматики, так что от одних правил, возможно, придется отказаться, другие – заменить на новые. Но ни при каких условиях я не соглашусь принять произвольное требование полного описания мифологии, потому что была показана бессмысленность этого требования.

Как видно, требование полноты определяется то как ненужное, то как невозможное. Несомненно, это происходит потому, что есть два способа представить предел полноты. И я еще раз утверждаю, что оба эти определения имплицитно сосуществуют в дискурсе Леви-Стросса. Полнота, тотализация невозможна в классическом смысле: тогда имеется в виду эмпирическая попытка субъекта овладеть конечным разнообразием действительности, но ни субъект, ни действительность не могут быть представлены с исчерпывающей полнотой; в них всегда содержится больше того, что о них можно сказать. Но отказ от полноты можно определить иначе, не с точки зрения конечного как низведение до эмпирики, а с точки зрения концепции игры. Если у полноты, у целостности и в этом случае нет определенного смысла, то не потому, что бесконечное поле не может быть охвачено одним взглядом или одним дискурсом, но потому, что сама природа этого поля – язык, имеющий предел – исключает полноту. Таким образом, это поле игры, то есть поле бесконечных субституций, происходящих в силу того, что поле игры всегда ограничено; иными словами, подмены происходят не потому, что поле игры слишком велико, а потому, что в нем есть нехватка: в нем не хватает центра, который сдерживал бы и мог бы прекратить игру субституций. Можно назвать эту динамику игры, разрешенную отсутствием центра или единого происхождения, динамикой возместимости, или дополнительности. Нельзя определить центр и исчерпать полноту, потому что знак, который замещает/возмещает центр, занимая место центра в его отсутствие, – этот знак прибавляется, он есть добавка, восполнение. Акт означения всегда прибавляет, но эта прибавка зыбкая, подвижная, потому что она выполняет функцию замещения, восполняет нехватку обозначаемого[27]. Хотя Леви-Стросс, употребляя слово «дополнительный», не подчеркивает, в отличие от меня, два значения, которые в нем объединяются, он недаром дважды употребляет это слово во «Введении к трудам Марселя Мосса»[28], там, где он говорит об «избыточности означающего по отношению к означаемому»:

Пытаясь постичь мир, человек всегда располагает неким избытком значений (который он распределяет между вещами согласно законам символического мышления – изучение этих законов составляет задачу этнолога и лингвиста). Такое распределение этой избыточности смысла совершенно необходимо для того, чтобы в целом между наличным означающим и искомым означаемым сохранялись отношения дополнительности, комплектности, которые есть условие символического мышления.

(Легко показать, что этот избыточный смысл обозначения и есть основа смысла как такового). Слово появляется и ниже, когда Леви-Стросс говорит о «подвижном означающем, которое свойственно каждой имеющей предел мысли»:

Руководствуясь положением Мосса о том, что любые социальные явления могут быть уподоблены языку, мы усматриваем в понятиях мана, вакау, оранда и им подобных сознательное выражение семантической функции, которая делает возможным существование символического мышления, несмотря на заложенные в нем противоречия. Это способ разрешения по видимости неразрешимых антиномий, связанных с символическим мышлением... Одновременно сила и действие, качество и состояние, существительное и глагол; абстрактное и конкретное, вездесущее и локализованное – мана и есть все это сразу. Но раз мана не является ни одной из этих вещей в точном смысле, а есть просто форма, точнее, символ в чистом виде, разве не может она принять на себя любое символическое содержание? В системе символов всех космологий мана будет просто символом с нулевым значением, иными словами, знаком необходимости такого символического содержания, которое возмещало бы уже наличествующее содержание означаемого; это знак, способный принять любое требуемое значение, при единственном условии, что это значение остается частью доступного свободного резерва значений и не является, как говорят фонологи, групповым термином.

Леви-Стросс дает примечание: «Лингвисты уже встали перед потребностью формулировки подобной гипотезы. Например: «Нулевая фонема противопоставлена всем остальным фонемам во французском языке тем, что у нее нет различительной функции и постоянного фонетического значения. Функция нулевой фонемы – служить противоположностью отсутствию фонемы» (Р. Якобсон, Ю. Лутц «Заметки о системе французских фонем», Word № 5, август 1949). Сходным образом, если схематизировать предлагаемую здесь концепцию, можно сказать, что функция таких понятий, как мана, — служить оппозицией отсутствию значения, не неся в себе никакого значения».

Избыточность обозначаемого, его восполняющий характер есть, таким образом, результат конечности, ограниченности, предельности, иными словами, результат нехватки, которую надо восполнить.

Теперь можно понять, почему у Леви-Стросса так важна концепция игры. Он очень часто ссылается на разнообразные игры, преимущественно на рулетку, особенно в «Беседах», в «Расе и истории» и в «Первобытном мышлении». Его упоминания о разных играх всегда связаны с наболевшими, напряженными проблемами.

Прежде всего, это напряжение между игрой и историей. Это классическая проблема, и соображения по ней давно известны. Я только намечу то, что представляется мне ее формальной стороной: редуцировав историю, Леви-Стросс обошелся с ней так, как она того заслуживает. Концепция истории всегда была соучастницей в теологической и эсхатологической метафизике или парадоксальным образом сотрудничала с той философией наличия, которой, как считалось, противостоит идея истории. Проблематика историзма вошла в философию на относительно позднем этапе, но всегда была востребована при определении бытия как наличия. С помощью или без помощи этимологии, и несмотря на антагонизм этих понятий на протяжении всей классической мысли, можно показать, что понятие эпистемы всегда предполагало введение понятия истории, если история есть целостность становления, традиция истины, или традиция передаваемой науки и знания, направленного на овладение истиной в наличном бытии. История всегда мыслилась как возвращение прошлого, как соединение наличного настоящего с наличным прошлым. У нас есть все основания не доверять подобной концепции истории, однако, если историю просто редуцировать, не ставя проблему так жестко, как это делаю я, возникает риск скатиться к «аистории» классической мысли, т.е. к определенному моменту в истории метафизики. Такова алгебраическая формализованность проблемы, как я ее вижу.

Следует признать, что в работах Леви-Стросса уважение к структурности, к внутренней неповторимости структуры влечет за собой нейтрализацию времени и истории. Например, появление новой структуры, оригинальной системы – и это условие ее структурной специфичности – происходит путем разрыва с ее прошлым, с ее происхождением, с ее причиной. Поэтому особенности устройства структуры можно описать, только не обращая внимания в сам момент описания на ее предыдущее состояние: пренебречь вопросом перехода от одной структуры к другой, вынести историю за скобки. При этом нельзя обойтись без понятий случайности и прерывистости. И Леви-Стросс в самом деле часто к ним обращается, например, когда во «Введениии к трудам Марселя Мосса» он говорит по поводу языка, этой структуры всех структур, что он мог «возникнуть лишь внезапно»:

Каковы бы ни были миг и обстоятельства его возникновения на шкале жизни животного мира, это не могло произойти иначе как внезапно, одним энергичным натиском. Не могло быть долгого периода, в течение которого вещи понемногу получали обозначения. В результате переворота, который должны изучать не общественные науки, а биология и психология, стадия, на которой ничто не имело смысла, сменилась стадией, когда все уже обладало смыслом.

Такая точка зрения не мешает Леви-Строссу отдать должное постепенности, процессу вызревания, беспрерывной работе фактических перемен, – т.е. истории. Но, в манере Руссо и Гуссерля, он должен отмести все факты в миг, когда он собирается запечатлеть специфичность некоей структуры. Подобно Руссо, он должен представлять себе момент появления новой структуры как катастрофу – переворот в природе, естественный перебив природной последовательности.

Помимо напряженности между игрой и историей, существует также напряженность между игрой и наличием. Игра есть разрыв наличного состояния. Наличие есть отношение обозначения и замещения в системе различий, наличие движется по цепочке. Игра же играет с наличием и отсутствием, а при радикальном взгляде игра существовала еще до возникновения оппозиции наличие/отсутствие. Само бытие должно быть представлено как наличие или отсутствие на основе возможности игры, а не наоборот. Если Леви-Строссу лучше, чем другим, удалось осветить эту игру повторов и повторяемость игры, мы все же ощущаем в его работах своего рода этику наличия, ностальгию по истокам, по архаичной и естественной невинности, по целомудренности наличия и самообнаружению в слове – это та этика, та ностальгия, те сожаления, которые он часто представляет в качестве мотивации этнографических исследований, когда изучает архаичные общества, которые для него являются образцовыми.

Развернутая в сторону утраты или невозможности наличия отсутствующих истоков, эта структуралистская проблематика прерываемой непосредственности становится печальной, ностальгической, виноватой, руссоистской стороной понятия игры, тогда как другой ее стороной будет ницшеанское утверждение, веселое утверждение игры мира и невинности становления, утверждение мира знаков без вины, без истины, без истоков, мира, открытого активному истолкованию. Таким образом, в этом утверждении не-центр определяется не в категориях утраты центра. И это утверждение ведет игру без страховки. Потому что это игра наверняка, игра без проигрыша: она ограничена замещением данного и существующего, настоящего, наличного, фрагментарного. Абсолютизируя случай, утверждение отдается во власть генетической неопределенности, изначальной авантюры преследования.

Таким образом, существуют два способа истолковывать интерпретацию, структуру, знак, игру. Первый направлен на расшифровку, мечтает постичь истину или исток, в которых нет игры, мечтает постичь порядок знака, и для него необходимость истолкования воспринимается как своего рода изгнание. Второй способ больше не устремлен к началам, к истокам, а утверждает игру и выходит за пределы человека и гуманизма; человек здесь понимается как существо, которое через всю историю метафизики и онтотеологиии – иначе, на всем протяжении своей истории – мечтало о полном осуществлении, об утешительных основах, о начале и конце игры. Второе истолкование истолкования, путь к которому указал Ницше, не ищет в этнографии, как Леви-Стросс, «вдохновения для нового гуманизма» (еще одна цитата из «Введения к трудам Марселя Мосса»).

Сегодня более чем достаточно указаний на то, что оба эти толкования истолкования – которые совершенно непримиримы, даже если мы переживаем их одновременно и примиряем их с целью некоей смутной экономии – разделяют поле, обычно называемое областью гуманитарных наук.

Хотя оба эти истолкования должны признать разницу между собой и свою несводимость одно к другому, я не верю, что сегодня стоит вопрос выбора между ними – прежде всего потому, что мы находимся на том отрезке историзма, когда категория выбора выглядит особенно тривиальной; и во-вторых, потому, что мы должны сначала попытаться помыслить и общую почву, и различание (diffuirance)[29] на основе их неустранимой разницы. Вот вопрос, давайте по-прежнему назовем его историческим, который сегодня едва брезжит, чье зачатие, формирование, рост и родовые схватки еще впереди. Я использую эти слова, признаюсь, с оглядкой на процесс деторождения – но также с оглядкой на тех, кто в обществе, из которого я себя не исключаю, отводит глаза, сталкиваясь с пока неназываемым будущим, которое заявляет о себе и которое может заявить о себе, как это всегда бывает при акте рождения, только в виде безвидности, в форме бесформенного, бессловесного, младенческого и ужасного чудовища.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.