Восприятие времени

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Было бы недальновидно, однако, полагать, будто воображаемые сообщества наций просто вырастали из религиозных сообществ и династических государств и становились на их место. За упадком сакральных сообществ, языков и родословных скрывалось глубинное изменение в способах восприятия мира, которое более, чем что бы то ни было, сделало нацию «мыслимой».

Чтобы прочувствовать суть этого изменения, полезно обратиться к визуальным репрезентациям сакральных сообществ, таким, как рельефы и витражи средневековых церквей или полотна ранних итальянских и фламандских мастеров. Характерной особенностью таких репрезентаций является нечто, обманчиво аналогичное «современной одежде». Пастухи, которых звезда привела к яслям, в которых родился Христос, носят черты бургундских крестьян. Дева Мария изображается как дочь тосканского купца. На многих полотнах рядом с пастухами появляется коленопреклоненный патрон-заказчик в костюме бюргера или дворянина. То, что сегодня кажется несообразным, определенно выглядело в глазах средневековых верующих совершенно естественным. Перед нами предстает мир, в котором изображение воображаемой реальности было всеобъемлюще визуальным и акустическим. Христианский мир приобретал свою универсальную форму через мириады специфичностей и партикулярностей: этот рельеф, тот витраж, эту проповедь, то сказание, эту нравоучительную пьесу, ту реликвию. Хотя трансевропейская интеллигенция, читающая на латыни, была одним из существенных элементов в структурировании христианского воображения, опосредование ее представлений для необразованных масс визуальными и слуховыми творениями, всегда персональными и партикулярными, было не менее важным. Скромный приходской священник, предков и личные слабости которого знал каждый, кто слушал его богослужения, все еще оставался прямым посредником между своими прихожанами и божественным. Это соседство космически-универсального и обыденно-партикулярного означало, что сколь бы обширным ни был и ни воспринимался Христианский мир, он по-разному являл себя партикулярным швабским или андалусским сообществам в качестве копии их самих. Изображение Девы Марии с «семитскими» чертами лица или костюмов «первого века» в реставраторском духе современного музея было немыслимым, ибо у средневекового христианского разума не было представления ни об истории как бесконечной цепочке причин и следствий, ни о непреодолимой пропасти между прошлым и настоящим[61]. Как замечает Блок, люди полагали, что неотвратимо приближается конец света, в том смысле, что в любой момент могло произойти второе пришествие Христа: святой Павел говорил, что «день Господень так придет, как тать ночью»[62]. Так, для великого хрониста XII в. епископа Оттона Фрейзингенского было естественно постоянно обращаться к «нам, поставленным у конца времен». Блок приходит к заключению, что лишь только средневековые люди «пускались размышлять, ничто не было им более чуждо, чем предчувствие огромного будущего, открывавшегося перед молодым и дерзновенным родом человеческим»[63].

Ауэрбах дарит нам незабываемый очерк этой формы сознания:

«Если такое событие, как жертвоприношение Исаака, воспринимать как прообраз жертвенной смерти Христа, так что первое событие как бы предвещает и обещает второе, а второе „исполняет“ первое… то тем самым сопрягаются два события, которые не соединены между собой ни причинными, ни временными связями, — сопрягаются так, как это вообще нельзя установить рациональным путем в горизонтальном измерении… Сопрягать их таким образом возможно, только если оба события вертикально связаны с Божественным промыслом — лишь провидение может замыслить подобным образом [историю], и оно одно может дать ключ к ее разумению… Момент „здесь и теперь“ — уже не просто звено в земном протекании событий, но нечто такое, что в одно и то же время всегда было и исполнится в будущем. Строго говоря, для Бога, это нечто вечное, всевременное, нечто уже завершенное в своей земной фрагментарности»[64].

Он справедливо подчеркивает, что такое представление об одновременности совершенно чуждо нашему. В нем время рассматривается как что-то близкое к тому, что Беньямин называет мессианским временем, т. е. к одновременности прошлого и будущего в мимолетном настоящем[65]. В таком взгляде на вещи выражение «тем временем» не может иметь никакой реальной значимости.

Наше представление об одновременности складывалось очень долго, и его появление определенно связано — как именно, еще предстоит надлежащим образом выяснить — с развитием мирских наук. Однако это представление имеет настолько основополагающее значение, что если не принять его в полной мере во внимание, то нам будет трудно проанализировать темные истоки национализма. Тем, что явилось на место средневековой концепции одновременности-все-время, было (позаимствуем у Беньямина еще один термин) представление о «гомогенном, пустом времени», в котором одновременность, так сказать, поперечна, перпендикулярна времени, отмечена не предзнаменованием события и его исполнением, а совпадением во времени, и измеряется с помощью часов и календаря[66].

Почему эта трансформация должна была быть так важна для рождения воображаемого сообщества нации, можно будет лучше всего увидеть, если мы рассмотрим базисную структуру двух форм воображения, впервые расцветших в Европе в XVIII в., а именно: романа и газеты[67]. Ведь именно эти формы дали технические средства для «репрезентирования»[68] того вида воображаемого сообщества, которым является нация.

Сначала рассмотрим структуру старомодного романа — структуру, типичную не только для шедевров Бальзака, но и для любого современного чтива. Она явно представляет собой средство презентации одновременности в «гомогенном, пустом времени», или сложный комментарий к выражению «тем временем». Возьмем для иллюстрации сегмент простого романного сюжета, в котором у мужчины (A) есть жена (B) и любовница (С), а у последней, в свою очередь, есть любовник (D). Своего рода временную схему этого сегмента мы могли бы представить следующим образом:

Время: I II III События: А ссорится с В А звонит по телефону С D напивается в баре C и D занимаются любовью В делает покупки А дома обедает с В D играет в пул С видит зловещий сон

Заметьте, что на протяжении всей этой последовательности А и D ни разу не встречаются и могут даже не подозревать о существовании друг друга, если С правильно разыграла свою карту[69]. Но что же тогда реально связывает А и D? Два взаимодополнительных представления. Во-первых, представление о том, что они включены в «общества» (Уэссекс, Любек, Лос-Анджелес). Эти общества представляют собой социологические образования, обладающие столь прочной и стабильной реальностью, что можно даже описать, как их члены и D) проходят мимо друг друга по улице, хотя и не знакомясь, но при этом будучи все-таки связанными[70]. Во-вторых, представление о том, что А и D запечатлены в умах всеведущих читателей. Только они, подобно Богу, наблюдают, как А звонит С по телефону, В делает покупки, a D играет в пул, и видят это все сразу. То, что все эти акты выполняются в одно и то же часовое, календарное время, но актерами, которые могут по большому счету ничего не знать друг о друге, показывает новизну этого воображаемого мира, пробуждаемого автором в умах его читателей[71].

Идея социологического организма, движущегося по расписанию сквозь гомогенное, пустое время, — точный аналог идеи нации, которая тоже понимается как монолитное сообщество, неуклонно движущееся вглубь (или из глубины) истории[72]. Американец никогда не повстречает и даже не будет знать по именам больше чем небольшую горстку из 240 с лишним миллионов своих собратьев-американцев. У него нет ни малейшего представления о том, что они в любой данный момент времени делают. Однако есть полная уверенность в их стабильной, анонимной, одновременной деятельности.

Точка зрения, которую я предлагаю, возможно, покажется не такой уж абстрактной, если прибегнуть к краткому анализу четырех художественных произведений, взятых из разных культур и разных эпох, из которых все, кроме одного, неразрывно связаны с националистическими движениями. В 1887 г. «отец филиппинского национализма» Хосе Рисаль написал роман «Не прикасайся ко мне» («Noli me tangere»), считающийся ныне величайшим достижением современной филиппинской литературы. Кроме того, это был едва ли не первый роман, написанный «туземцем», индио[73]. Вот как восхитительно он начинается:

«В конце октября дон Сантьяго де лос Сантос, — или, как его называли, „капитан Тьяго“, — устраивал прием. Вопреки обыкновению приглашения были разосланы лишь после полудня того же дня, однако еще до этого и в Бинондо, и в других поместьях, и даже в самом городе только и говорили о предстоящем приеме. Капитан Тьяго слыл человеком гостеприимным, и было известно, что двери его дома — как и его страны — открыты для всех и вся, если речь, конечно, шла не о торговле и не о какой-нибудь новой и смелой идее.

Весть о приеме молниеносно распространилась среди прихлебателей, выскочек и прочей шушеры, которую Господь бог сотворил в превеликой своей благости и с таким усердием размножает в Маниле. Кто принялся начищать ботинки, кто — искать запонки и галстуки, но при этом всех волновала одна мысль: как поздороваться с хозяином дома так, чтобы прослыть его давнишним приятелем, а если представится случай — извиниться за то, что не смог выбраться пораньше.

Званый ужин состоялся в одном из особняков на улице Анлоаге, и хотя номера мы не помним, постараемся описать этот дом так, чтобы его легко можно было узнать, если, разумеется, он уцелел после землетрясений. Мы не думаем, чтобы сам хозяин приказал бы его разрушить — такой труд обычно в этих краях берут на себя Бог или Природа, тем самым освобождая наше правительство от излишних хлопот»[74].

Пространного комментария здесь, разумеется, не нужно. Достаточно заметить, что с самого начала образ (совершенно новый для филиппинской словесности) приема, который обсуждается сотнями безымянных людей, не знающих друг друга, в разных районах Манилы в конкретный месяц конкретного десятилетия, непосредственно будит в фантазии воображаемое сообщество. И в выражении «один из особняков на улице Анлоаге», который «мы постараемся описать так, чтобы его легко было узнать», теми, кто мог бы его узнать, являемся мы-филиппинские-читатели. Невольный переход дома из «внутреннего» времени романа во «внешнее» время повседневной жизни [манильского] читателя дает гипнотическое подтверждение монолитности единого сообщества, которое охватывает действующих лиц, автора и читателей, движущихся вперед в потоке календарного времени[75]. Обратите внимание также на общий тон. Хотя Рисаль не имеет ни малейшего представления об индивидуальных идентичностях своих читателей, он письменно обращается к ним с ироничной интимностью, словно их взаимоотношения друг с другом не являются ни в малейшей степени проблематичными[76].

Ничто не дает так почувствовать резкие прерывности сознания в духе Фуко, как сравнение «Noli» с самым известным литературным произведением предшествующего периода, написанным коренным «индио»: «Pinagdaanang Buhay ni Florante at ni Laura sa Cahariang Albania» [ «История Флоранте и Лауры в Албанском королевстве»] Франциско Балагтаса (Бальтасара), первое печатное издание которого датировано 1861 г., хотя написано оно было, возможно, еще в 1838 г.[77] Ибо, хотя Балагтас был еще жив, когда родился Рисаль, мир его литературного шедевра во всех основных аспектах чужд миру «Noli». Место действия — сказочная средневековая Албания — крайне удалено во времени и пространстве от Бинондо 1880-х годов. Герои произведения — Флоранте, албанский дворянин-христианин, и его сердечный друг Аладин, персидский аристократ и мусульманин («моро»), — напоминают нам о Филиппинах одной только связкой «христианин — моро». Там, где Рисаль умышленно орошает испаноязычную прозу тагальскими словами для создания «реалистического», сатирического или националистического эффекта, Балагтас, сам не того сознавая, вкрапляет в свои тагальские четверостишия испанские фразы просто для того, чтобы повысить великолепие и звучность своего поэтического слога. Если «Noli» было рассчитано на то, чтобы его читали, то «Florante at Laura» — на то, чтобы его пели вслух. Поразительнее всего то, как Балагтас обращается со временем. Как отмечает Лумбера, «развертывание сюжета не соответствует хронологическому порядку. История начинается in medias res[78], так что полный ее смысл доходит до нас лишь через последовательный ряд речей, служащих короткими ретроспекциями»[79]. Из 399 четверостиший почти половина — это рассказы в беседах с Аладином о детстве Флоранте, студенческих годах, проведенных им в Афинах, и его последующих военных подвигах[80]. «Устное возвращение к прошлому» было для Балагтаса единственной альтернативой прямолинейно выстроенному поступательному повествованию. Если мы и узнаём что-то об «одновременном» прошлом Флоранте и Аладина, то связываются они не структурой повествования, а их переговаривающимися голосами. Как далека эта техника от техники романа: «Той весной, когда Флоранте еще учился в Афинах, Аладина изгнали со двора повелителя…» В итоге, Балагтасу ни разу не приходит в голову «разместить» своих протагонистов в «обществе» или обсуждать их со своей аудиторией. И за исключением сладкозвучного течения тагальских многосложных слов, в его тексте не так уж и много «филиппинского»[81].

В 1816 г., за семьдесят лет до написания «Noli», Xoce Хоакин Фернандес де Лисарди сочинил роман под названием «El Periquillo Sarniento» [ «Неутомимый Попугай»], который, очевидно, был первым латиноамериканским произведением в этом жанре. По словам одного критика, текст представляет собой «суровый обвинительный акт испанскому правлению в Мексике: самыми примечательными его чертами выставляются невежество, суеверие и коррупция»[82]. Глубинная форма этого «националистического» романа видна из следующего его пересказа:

«Поначалу [герой романа, Неутомимый Попугай] попадает под разные дурные влияния: невежественные няньки вбивают ему в голову суеверия, мать потворствует всем его прихотям, учителям не хватает либо призвания, либо способности привить ему дисциплину. И хотя его отец — интеллигентный человек, желающий, чтобы сын занялся полезным делом, а не пополнил ряды юристов и паразитов, именно безгранично любящая Перикильо мать в один прекрасный день посылает своего сына учиться в университет, где он нахватается всякой суеверной ерунды… Перикильо остается неисправимым невеждой, несмотря на многочисленные встречи с добрыми и мудрыми людьми. Он не готов трудиться и не желает принимать ничего всерьез. Сначала он становится священником, потом картежником, вором, учеником аптекаря, доктором, клерком в провинциальном городке… Эти эпизоды позволяют автору описать больницы, тюрьмы, захолустные деревни, монастыри, но в то же время полностью раскрыть главную тему: испанская система управления и образования поощряет паразитизм и лень… По ходу своих приключений Перикильо несколько раз оказывается среди индейцев и негров…»[83].

Здесь в движении героя-одиночки по социологическому ландшафту неподвижности, в которой сплавляются воедино внутренний мир романа и внешний мир, мы вновь видим, как работает «национальное воображение». Это плутовское tour d'horison — больницы, тюрьмы, захолустные деревни, монастыри, индейцы, негры — не является, однако, tour du monde. Горизонт ясно очерчен: это горизонт колониальной Мексики. Ничто так не убеждает нас в этой социологической монолитности, как вереница множественных чисел. Ибо они вызывают в воображении социальное пространство, наполненное сопоставимыми тюрьмами, из которых ни одна сама по себе не обладает уникальной значимостью, но все (в своем одновременном раздельном существовании) представляют гнетущую атмосферу этой колонии[84]. (Сравните с тюрьмами в Библии. Они никогда не воображаются как типичные для какого-то общества. Каждая, подобно той темнице, где Иоанн Креститель очаровал Саломею, магически стоит особняком.)

И наконец, дабы отвести возможное возражение, что изучаемые нами структуры являются — поскольку Рисаль и Лисарди оба писали на испанском языке — в некотором роде «европейскими», приведем здесь начало рассказа «Semarang Hitam» [Семаранг во мгле], принадлежащего перу молодого индонезийского коммуниста-националиста с печальной судьбой Мас Марко Картодикромо[85]. Рассказ был опубликован по частям в 1924 г.

«Была суббота, 7 часов вечера. Обычно никто из молодых в Семаранге не оставался в субботний вечер сидеть дома. Но на этот раз на улицах не было ни души. Из-за лившего весь день напролет проливного дождя на дорогах стало сыро и скользко, и все остались сидеть по домам.

Для работников магазинов и всевозможных контор субботнее утро было временем ожидания — ожидания отдыха и увеселительных вечерних прогулок по городу. Однако в этот вечер их надеждам не суждено было сбыться, виной чему была летаргия, в которую всё погрузилось из-за плохой погоды и дорожной слякоти в кампунгах.

Главные дороги, которые обычно были запружены всевозможными транспортными средствами, и тротуары, по которым обычно сновали туда-сюда пешеходы, теперь были пустынны. Лишь кое-где можно было услышать, как щелкает кнутом кучер, подгоняя лошадей, да цокают копыта, унося куда-то вдаль экипажи.

Семаранг опустел. Ряды газовых фонарей омывали светом блестящую асфальтовую дорогу. Время от времени яркий фонарный свет тускнел, когда с востока налетали порывы ветра…

Молодой человек сидел в длинном ротанговом шезлонге и читал газету. Все его внимание было поглощено чтением. Чередование гнева и улыбки на его лице было верным признаком того, что статья его глубоко заинтересовала. Он перелистал газетные страницы, рассчитывая найти что-нибудь такое, что избавило бы его от хандры. Внезапно взгляд его упал на статью, озаглавленную:

ПРОЦВЕТАНИЕ

„Нищий бродяга заболел и умер на обочине дороги от ненастной погоды“.

Это короткое сообщение взволновало молодого человека. Он тут же живо представил страдания бедняги в то время, как тот лежал, угасая, на обочине… В какое-то мгновение он ощутил, как где-то в глубине его души зреет неудержимый гнев. Потом он почувствовал жалость. А в следующий момент его гнев уже был направлен на общественную систему, которая породила такую нищету, сделав богачами небольшую горстку людей»[86].

Здесь, как и в «El Periquillo Sarniento», мы попадаем в мир множественных чисел: магазинов, контор, экипажей, кампунгов и газовых фонарей. Как и в случае «Noli», мы-индонезийские-читатели сразу погружаемся в календарное время и знакомый ландшафт; кто-то из нас, вполне возможно, прогуливался по этим «раскисшим» семарангским дорогам. И, опять-таки, герой-одиночка противопоставлен социошафту[87], дотошно описываемому в общих деталях. Однако тут появляется и кое-что новое: герой, который ни разу не назван по имени, но о котором часто говорится, как о «нашем молодом человеке». Сама неуклюжесть и литературная наивность текста подтверждают не доходящую до самосознания «искренность» этого притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой референции. Если в иронично-утонченной европейской беллетристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто подчеркивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодого человека, принадлежащего к коллективному телу читателей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эмбриональному индонезийскому «воображаемому сообществу». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по имени: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голландские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «нашести», что можно увидеть из того факта, что гнев молодого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего молодого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете[88]. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о репрезентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в «Semarang Hitam» газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратимся к газете как культурному продукту, то будет поражены ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, «Нью-Йорк Таймс», то смогли бы найти на ней новости о советских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. Почему эти события соседствуют таким образом? Что связывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят независимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произвольность их включения и соседства (в следующем выпуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсболистов) показывает, что связь между ними сотворена воображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвенно связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шапку газеты, единственная и самая важная эмблема, которая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равномерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пустого времени[89]. Внутри этого времени «мир» настойчиво семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц «Нью-Йорк Таймс», читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсюда «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во взаимоотношении между газетой как формой книги и рынком. По приблизительным подсчетам, за сорок с небольшим лет, прошедших со времени публикации гутенберговой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов[90]. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150–200 млн.[91] «С самого начала… печатные цеха выглядели более похожими на современные производственные цеха, чем на средневековые монастырские мастерские. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»[92]. В известном смысле, книга была первым промышленным товаром массового производства современного стиля[93]. Можно показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, такими, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары измеряются математическими суммами (фунтами, лоудами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, самодостаточным предметом, точно воспроизводимым в широких масштабах[94]. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собственную затворническую самодостаточность. (Неудивительно, что библиотеки — личные собрания товаров массового производства — уже к XVI в. стали в таких городских центрах, как Париж, привычным элементом домашней обстановки[95].)

С этой точки зрения, газета есть всего лишь «крайняя форма» книги — книга, распродаваемая в широчайших масштабах, но имеющая эфемерную популярность. Нельзя ли сказать о газетах так: бестселлеры-однодневки?[96] Устаревание газеты на следующий же день после выпуска — курьезно, что одному из первых товаров массового производства предстояло в такой степени предвосхитить закономерное устаревание современных товаров длительного пользования, — создает тем не менее (и именно по этой самой причине) одну из ряда вон выходящую массовую церемонию: почти идеально одновременное потребление («воображение») газеты-как-беллетристики. Мы знаем, что те или иные утренние и вечерние выпуски будут потребляться главным образом между таким-то и таким-то часом, и только в этот день, а не в другой. (Сравните с сахаром, потребление которого протекает в неотмеряемом часами непрерывном потоке; его могут потреблять неправильно, но никогда не могут употребить невовремя.) Эта массовая церемония — а еще Гегель заметил, что газеты заменяют современному человеку утренние молитвы, — имеет парадоксальную значимость. Она совершается в молчаливой приватности, в тихой берлоге черепа[97]. Тем не менее каждый, кто к ней причастен, прекрасно знает, что церемония, которую он выполняет, дублируется одновременно тысячами (или миллионами) других людей, в чьем существовании он уверен, хотя не имеет ни малейшего представления об их идентичности.

Кроме того, эта церемония непрестанно повторяется с интервалом в день или полдня в потоке календарного времени. Можно ли представить себе более живой образ секулярного, исторически отмеряемого часами воображаемого сообщества?[98] В то же время читатель газеты, наблюдая точные повторения своего потребления газеты своими соседями по метро, парикмахерской или месту жительства, постоянно убеждается в том, что воображаемый мир зримо укоренен в повседневной жизни. Как и в случае «Noli me tangere», вымысел бесшумно и непрерывно проникает в реальность, создавая ту замечательную уверенность сообщества в анонимности, которая является краеугольным камнем современных наций.

Прежде чем перейти к обсуждению конкретных источников национализма, возможно, будет полезно коротко повторить основные положения, которые были на данный момент выдвинуты. По существу, я утверждал, что сама возможность вообразить нацию возникала исторически лишь там и тогда, где и когда утрачивали свою аксиоматическую власть над людскими умами три основополагающих культурных представления, причем все исключительно древние. Первым было представление о том, что какой-то особый письменный язык дает привилегированный доступ к онтологической истине, и именно потому, что он — неотделимая часть этой истины. Именно эта идея породила великие трансконтинентальные братства христианского мира, исламской Уммы и т. д. Второй была вера в то, что общество естественным образом организуется вокруг высших центров и под их властью: монархов, которые были лицами, обособленными от других людей, и правили благодаря той или иной форме космологического (божественного) произволения. Лояльности людей непременно были иерархическими и центростремительными, так как правитель, подобно священному писанию, был центром доступа к бытию и частью этого бытия. Третьим было такое представление о темпоральности, в котором космология и история были неразличимы, а истоки мира и людей — в глубине своей идентичны. Сочетаясь, эти идеи прочно укореняли человеческие жизни в самой природе вещей, придавая определенный смысл повседневным фатальностям существования (прежде всего, смерти, лишению и рабству) и так или иначе предлагая от них избавление.

Медленный, неровный упадок этих взаимосвязанных убеждений, произошедший сначала в Западной Европе, а потом везде под воздействием экономических изменений, «открытий» (социальных и научных) и развития все более быстрых коммуникаций, вбил клин между космологией и историей. Отсюда неудивительно, что происходил поиск, так сказать, нового способа, с помощью которого можно было бы осмысленно связать воедино братство, власть и время. И, наверное, ничто так не способствовало ускорению этого поиска и не делало его столь плодотворным, как печатный капитализм, открывший для быстро растущего числа людей возможность осознать самих себя и связать себя с другими людьми принципиально новыми способами.