Юлия Кристева (р. 1941) Китаянка из Болгарии
Центральная тема жизни Юлии Кристевой – чуждость я в этаблированной культуре. Собственно автобиографии она не написала, но в «Самураях» (1990) она дает фикционализированное изображение окружения журнала «Tel Quel», в котором подробно выводит и саму себя. Во Франции Кристева сделала себе имя как теоретик интертекстуальности (сам термин также принадлежит ей), а поэтому вполне вероятно, что и в своем автобиографическом романе она соотносится с интертекстуальным прообразом, а именно с романом Симоны де Бовуар «Мандарины» (1954). Обе писательницы ставят своей целью восстановить интеллектуальную атмосферу своего времени, и обе весьма красноречиво выбирают для этого «фиктивный», а не документальный жанр. Роман может лучше передать драматическое столкновение идеологических позиций, поскольку в нем возникает собственный фикциональный мир, складывающийся из сознаний отдельных персонажей.
Симона де Бовуар также выведена в романе – как персонаж Анна Дюбрёй, а сама Кристева «расщеплена» на два действующих лица: болгарку Ольгу, в первой сцене прибывающую «оттуда» в аэропорт Орли,[827] и психоаналитика Жоэль Кабарюс, которая ведет критический дневник. Таким образом романное содержание может быть изложено в двойной перспективе: Кристева пользуется рассказом и от третьего (Ольга), и от первого (Жоэль) лица. В конце романа эти героини в некотором роде меняются местами: у Ольги появляется сын от Эрве Сэнтоя (Филипп Соллерс) и она неплохо интегрируется во французскую интеллектуальную среду, тогда как Жоэль все более отчуждается от семьи и пациентов. Ольга и Жоэль выступают ролевыми полюсами, между которыми располагает себя Кристева.[828] Она применила здесь на практике бахтинскую «полифонию», в рецепции которой на Западе она, впрочем, и сыграла решающую роль.
Происходящее в «Самураях» представляет собой применение структуралистских идей, которые принесли ей известность. Вышедшая в 1974 году ее книга «Революция поэтического языка» при анализе конституции субъекта проводит различие между «семиотическим» и «символическим». «Семиотическое» обозначает у Кристевой доязыковую структуру человеческих импульсов, выражающуюся в языковом порядке «символического». Субъект пользуется языковыми стратегиями смыслосозидания, чтобы найти жизнеспособную позицию между ограничениями биологического и социального порядка.[829] Политическая ангажированность тем самым во многом исключается. Кристевский субъект целиком занят защитой от таких биологических и социальных излишеств, как смерть и отчуждение. Коронные аргументы в языковом смысло-придании и смысло-созидании должны в «Революции поэтического языка» дать, разумеется, Малларме и Лотреамон, оба эксплицитно высказывавшиеся против вмешательства поэта в общественные дела.[830] И наоборот, Кристева релятивизирует понятие практики у революционных классиков – Маркса, Ленина и Мао, у которых человеческое действие искусственно оберегается от впутывания в языковые порядки.[831] Тем самым Кристева остается верна линии собственной ранней интерпретации Бахтина, которую она в 1967 году представила на семинаре у Ролана Барта. Всякий текст, следовательно, и любой «жизненный текст», являет собой «сплетение цитат».[832] Любая практика позиционирует себя в напряжении между «семиотическим» и «символическим»: смысловая структура жизни «всегда уже» налична и не может быть определена изолированно. Литературному расщеплению автобиографического я Кристевой на персонажи Ольги и Жоэль соответствует различение «символического» и «семиотического»: если Ольга находит себе место в символическом порядке французской интеллектуальной сцены, то Жоэль отбрасывается к своему семиотическому существованию, отказывающему ей в языковом смыслоучреждении.
Но Кристева не только рассматривает свою жизнь в зеркале чужих придуманных биографий, но и возводит ее к мифическому прошлому, сулящему куда большее вдохновения, чем современный «жизненный мир». Поэтому жанр романа оказывается более пригодным для ее автобиографической рефлексии, чем, например, мемуары. Особенность Кристевой состоит в том, что именно фикционализирование становится у нее модусом высказывания, наиболее адекватным автобиографии. Своему роману она предпосылает девиз Стендаля «Воспоминание – как военная храбрость: оно не оставляет место двуличию». В одном предварительном замечании, которое уже датировкой (24 июня 1989 г.) и курсивом явно выпадает из романного текста, она так характеризует дистанцию между собой как автором и собой как литературной героиней:
Если бы мы не закрыли глаза, то увидели бы только пустоту, черное, белое и разбитые формы. Поэтому я закрываю глаза и представляю себе историю Ольги, Эрве, Мартена, Мари-Поль, Кароль и некоторых других, которых вы знаете или могли бы знать. История, в которую я тоже замешана, но издалека, очень издалека.[833]
Будучи повсюду чужой – как женщина в обществе, в котором господствуют мужчины, как болгарка во Франции, как супруга в буржуазном браке, как мать ребенка-инвалида – она не может описать и свое (болгарское) детство. В этом случае ей угрожала бы опасность принести свою тщательно культивируемую внешнюю позицию в жертву ради затасканной истории счастливого и стабильного детства. Хотя в документальном фильме Тери Вен-Дамиша «Юлия Кристева: истории любви и мостиков» (2011) она и рассказывает о Болгарии, но – не о себе, а о нескольких соотечественниках, которым удалось, пусть на миг, вырвать европейское культурное сознание из нарциссического самолюбования. Она рассказывает о монахах Кирилле и Мефодии, давших в IX веке славянам письменность, и о борце с фашизмом, коммунисте Георгии Димитрове (1882–1949). Болгарское происхождение оказывается сведенным к двум мифологемам: «письму» и антифашизму. Интереснее то, что она опустила: коммунистические репрессии в народной Болгарии Кристева знает по истории своей семьи; но она, конечно, избегает слишком настойчиво говорить о крахе восточноевропейского коммунизма в среде французских левых.
По той же причине она отказывается давать событиям 1968 года в первую очередь политическое объяснение. Протесты она в полном соответствии со своей аутсайдерской позицией истолковывает прежде всего как языковой и эротический феномен. Коммунизму как проекту она была готова приписать эмансипаторский потенциал только в том случае, если он связывался с экзотикой. С жадным любопытством она направила взор на Китайскую народную республику, когда та была объявлена ООН в 1971 году единственным полноправным представителем всего китайского народа (а значит, и предательски-капиталистического острова Тайвань). В 1974 году вместе с Роланом Бартом, редактором Марселеном Пленэ, важным популяризатором французских структуралистов Франсуа Валем и духовным предводителем «Tel Quel» (а с этого же года и мужем) Филиппом Соллерсом она отправляется в Китай. Разумеется, она едва заметила следы террора культурной революции, зато обратила внимание на китайских женщин, у которых она еще в интервью 2011 года констатировала «род независимости», «мудрость и выдумку, трансцендирующие их социальную эксплуатацию».[834]
В «Самураях» о китайских зверствах говорится коротко и загадочно. Жоэль пишет в дневнике:
Скольких убила культурная революция? Еще не известно. Этот вопрос в Париже не возникает. Возникает другой: как быть исключением? Как исключение рассматривается Мао, который смог увлечь народ. Миллиард китайцев – может быть, однородная и послушная масса, но – по сравнению с нами, западными людьми, – какое исключение, в самом деле, какое неземное изящество слов, сплавленных с жестами, со следами, с картинами! Приглашение толковать наши сны как иероглифы в нефритовом море. Теперь нам нужно подтянуться, подстроиться, отточиться, чтобы стать китайцами для других.[835]
Из этой формулировки становится ясно, что Кристева уходит от этической оценки демиургических свершений Мао и видит в китайском проекте прежде всего метафору для собственного сознательного жизнестроительства.
В «Самураях» Кристева даже эссенциализирует «становление китаянкой» своего альтер эго: Ольга выглядит «положительно по-китайски» и страстно вслушивается в доклад, посвященный лирике Мао. Когда во время путешествия в Китай ее приняли в одной деревне за китаянку, она почувствовала себя «польщенной».[836]
Но наиболее явно Кристева выражает свое восхищение Китаем в книге «Китаянки» (1974). Здесь она перерабатывает и излагает непосредственные впечатления от своего путешествия. Она даже защищает практику «золотого лотоса»: калечащее бинтование ступней свидетельствует о тайном могуществе женщин и соответствует обрезанию в иудаизме.[837] Свою интеркультурную компетенцию Кристева выказывает в предисловии к книге, и даже двояко: во-первых, она рассказывает, что сама была пионеркой и поэтому имеет представление о коммунистическом воспитании, и, во-вторых, она обязана широкими скулами своим азиатским предкам.[838]
Кристевой потребовалось немалое время, чтобы осознать сомнительность своей китайской авантюры. Но вовсе от нее отрекаться она не собирается. В коротком автобиографическом тексте 1983 года она подчеркивает, что ее наивные надежды на китайский коммунизм скоро развеялись, в результате чего она свернула свою политическую ангажированность и обратилась к «внутреннему опыту».[839] Но еще и в 2001 году в предисловии к новому изданию своей книги о том путешествии она пытается оправдать собственное восхищение маоистским Китаем своими психоаналитическими и антропологическими исследовательскими интересами. По ее представлениям, инь и ян должны были стать основой новой социалистической концепции власти над планетой («le Pouvoir sur cette Terre»). В любом случае в ходе столкновения с чужим ей самой хотелось стать «немного китаянкой».[840]
Глава о Китае в биографии Кристевой весьма поучительна: здесь стоит анализировать не общественную реальность, а насквозь импрессионистское восприятие через ее интеллектуальное сознание. В конечном счете шарм быть «немного китаянкой» для нее важнее всего Китая со всеми его социальными, политическими и иными проблемами. Здесь я грубо ставит себя поперед всего мира. В этом Кристева остается верна позиции, занятой еще в «Революции поэтического языка»: ведущей ее дисциплиной является психоанализ, а не теория общества. По-настоящему важные процессы происходят в психее, а не в реальности.
Такой расклад задает и взгляд Кристевой на отношения автобиографии и психоанализа: толкование чужого душевного содержания является также и автобиографическим проектом. Уже в 1986 году в предисловии к автобиографии психоаналитика Елены Дёйч она задается вопросом,
совместима ли функция психоаналитика с тем остатком наших прочих страстей, которым является автобиография. Разве не неизбежно, что аналитик даже в своей биографии посвящает себя только выслушиванию пациента, а в каждом своем толковании пишет тайную, поскольку преображенную, автобиографию?[841]
Важным кейсом такой «тайной, поскольку преображенной, автобиографии» представляются работы Кристевой о Маргерит Дюрас (1914–1996). В центре творчества Дюрас лежит травматизм Второй мировой войны. В книге «Черное солнце» Кристева привлекает Дюрас как главное доказательство своего тезиса, что «политический ужас» может сублимироваться в «приватную меланхолию».[842] Уныние, мрачность представляет для Кристевой основную реакцию на социалистический общественный эксперимент: понимание одновременной необходимости и невозможности коммунизма приводит ее к душевному разладу, справиться с которым она может только через автобиографическую самотерапию.
В 1998 году Кристева публикует эссе о Дюрас под названием «Иностранка», где проецирует собственную жизнь на биографию Дюрас и осмысляет чуждость обеих женщин французской культуре: Кристева родилась в Болгарии, Дюрас – во Вьетнаме, Кристева говорила по-болгарски дома и по-французски в школе, Дюрас – по-французски дома и по-вьетнамски в школе,[843] затем, переехав во Францию, обе стали французскими авторами:
В глубине их языка они говорят на другом языке. Если человек изрядный период времени в чужой стране, – детство, переживания, других людей, другие голоса, – должен переводить на гостевую идиому, то это становится равносильно преображению страдания на чужбине, переводу и письму как общей судьбе.[844]
Еще более подчеркнут скрытый автобиографизм в трилогии «Женский гений», которую Кристева опубликовала в 1999–2002 годах. На первый план здесь выводятся, наряду с Ханной Арендт, психоаналитик Мелани Кляйн (1882–1960) и писательница Колетт (1873–1954). Странным образом Кристева прибегает во всех трех биографиях к напыщенному пафосу, которого она счастливо избежала, например, в «Самураях». В общем введении в трилогию она возводит в лице всех трех женщин монументы женской узурпации власти:
Здесь наступает просветление и понимание женского гения. Признание существенного вклада нескольких выдающихся женщин, оставивших отпечаток на истории своего века, означает обращение к сингулярности каждого. Самопреодоление в горизонте образцов, которые можно освоить, – разве это не наилучшее противоядие от различных форм усреднения, будь оно щедро либертарным или же прилежно конформистским?[845]
Естественно, что этот боевой клич пронизан самоудовлетворенной уверенностью в том, что она сама также представляет собой образец «женского гения». Арендт, Кляйн и Колетт отвечают каждая за одну ипостась собственного понимания себя как мыслительницы, психоаналитика и писательницы, которые Кристева объединяет и сочетает в своем интеллектуальном существовании.
Кроме очевидных различий, в трех биографиях прослеживается целый ряд общих черт, позволяющих Кристевой свести отдельные портреты в абстрактную идеальную биографию. Прежде всего можно упомянуть явную бисексуальную ориентацию всех трех женщин. Арендт обладала выраженным андрогинным типом, Кляйн сомневалась во фрейдистском единстве матери и ребенка и даже использовала собственных детей в своих психоаналитических экспериментах. Наряду с многочисленными браками, Колетт имела скандальную историю с актрисой Матильдой де Морни.[846] Все три женщины отвергли роль буржуазной супруги и вели самостоятельное существование. Признание они получили не в приватных или семейных рамках, а в обширных академических, профессиональных и художественных референтных группах. Наконец, все три женщины искали общественного признания. Вырвавшись из замкнутых домашних пространств, они изменили не просто свои жизни, но и общественные представления о женских жизненных проектах. Кристева ценит во всех трех не только их жизненную практику, эмансипированную от традиционных сексуальных представлений, но и их интеллектуальное усилие по осмыслению этой эмансипации.
Такое связывание практики и теории служит Кристевой и лейтмотивом для представления ею самой своей собственной жизни. В одном интервью 1996 года она заявила, что мужчина и женщина должны всегда оставаться чужими друг для друга. Поэтому 1968 год и упразднил собственнические претензии на сексуального партнера. «Неверности» в любовных отношениях вообще не существовало тогда как эротической категории. Именно открытый и публичный характер ее брака с Филиппом Соллерсом стал для Кристевой своего рода феминистским манифестом: женщина должна ежедневно обладать свободой покинуть своего мужчину и заняться своим интеллектуальным делом, и, вероятно, именно это заставляет ее остаться. Само разделение «мужской/женский» она отвергает как буржуазный конструкт и указывает на вездесущность бисексуального желания: «Хотя большинство скрывает бисексуальность под маской, каждый думает об этом».[847]
В своем романе «Убийство в Византии» (2004) Кристева встраивает биографию в детективный роман. Здесь ее собственная личность также расщепляется на несколько инстанций, иронически соотносящихся друг с другом. В центре действия – византолог Себастьян Крест-Джоунз, внезапно исчезающий во время церемонии назначения почетных докторов в одном американском университете. Тема его исследования – «первая интеллектуалка в мировой истории», реально существовавшая принцесса Анна Комнина (1083–1154). У Комниной болгарские корни, и она сделала себе имя как хронистка «Алексиады» – монументальной биографии своего отца и других участников первого крестового похода.
Конечно же, Комнина представляет собой важную идентификационную кандидатуру для самой Кристевой, которая, однако, наделяет и ученого Креста-Джоунза как болгарскими родителями, так и этимологически сходной фамилией (Кристева/Крест). Он, как и она, тесно связан с «письмом»: когда его компьютер не подключен к Интернету, это может означать только одно: что он мертв. В тексте романа герой часто обозначается через К/Дж (C/J), что отсылает не только к сходным инициалам автора, но и к структуралистской игре имен и сокращений, напоминая бартовское S/Z. О самом Барте уже в «Самураях» говорится, что он как будто не очень верил в собственное существование и переносил его на тексты других авторов[848] (на всякий случай отметим, что эта характеристика имеет к реальному Барту весьма отдаленное отношение).
Прием, заключающийся в сокрытии автора лишь для того, чтобы сделать неожиданным его внезапное появление, применяется и в «Убийстве в Византии», где инсценируется «камео», эпизодическое появление на экране (на сцене, в тексте) реального человека, в частности автора (режиссера). В ходе обсуждения сомнительной роли православия в истории вдруг всплывает ее собственное имя:
Или все из-за турков, отрезавших нас на пять веков от мира? Или из-за коммунизма, нигде так не расцветшего, как в православных странах, от России до Румынии и Болгарии по самую Сербию, включая сюда и национал-марксистскую (если не фашистскую) Грецию? <…> Или это из-за per Filium, подчиняющего сына отцу, поскольку православные веруют, что Святой Дух исходит об Бога-Отца через ему подчиненного Сына, а не от Отца и Сына, Filioque, как считают католики? Оттого-то православный сын – покорный слуга (возможно, мазохист и гомосексуал), обязательно боготворящий (маленьких) отцов народа. Такая вера не оставляет сыновьям никакого выхода, кроме одного: бунт, анархия, терроризм, революция, убийства, мафия, Сталин и Путин – красотища! Так и думают некоторые пси в Париже, особенно Юлия Кристева, но никакого единодушия, вера сопротивляется куда больше, чем полагали последователи д-ра Фрейда, она им вяжет те еще узлы Борромео![849]
Роман ставит проблему «я есмь другой» в виде mise en abyme: Крест-Джоунз исследует Анну Комнину, полиция ищет Крест-Джоунза, Юлия Кристева в своем детективе инсценирует в конечном счете размышления о поисках идентичности субъекта. Вопрос «кто такой другой?» трансформируется в «кто я?», и ответ на него может быть найден только в ходе детективного расследования.[850]
Кристева в своих различных текстах объективировала не только свое интеллектуальное существование, но и свою материнскую роль. Ее с Филиппом Соллерсом сын Давид – инвалид; лишь недавно она начала упоминать этот факт в своих автобиографических текстах, хотя и опирается в этом на свои ранние концепции. В центре ее психоаналитического подхода лежит понятие «отвращения», самоотталкивание индивида от инстинктивной парной связки ребенка со своей матерью. Только освобождаясь, может субъект проделать путь от натуры к культуре и к символическому самоописанию.[851] Но умственно отсталому ребенку этот процесс автобиографического самообозначения остается недоступен. Поэтому, как утверждает Кристева в одном эссе 2011 года:
Изоляция, от которой страдают инвалиды, не похожа на другие – по расовому, классовому, религиозному или половому принципу. Она ставит инвалидов, равно как и неинвалидов, перед неизлечимой недостаточностью, которая уже не просто нарциссическая травма или кастрация, но содержит в себе и угрозу настоящей физической и психической смерти, но особенно это касается психических и умственных инвалидов и, конечно, людей, страдающих от множественной недостаточности.[852]
В докладе 2012 года Кристева делает еще один шаг и определяет инвалидность/гандикап как по преимуществу трагический опыт современного человека. Именно потому, что человек сегодня ищет средства для покорения и преодоления смерти, Кристева считает столкновение с инвалидностью, тем более умственной, шансом. Люди, не находящие слов перед лицом смерти, должны в уходе за инвалидом снова научиться толковать эту радикальную версию conditio humana. Инвалид – наглядное воплощение смертности, он мешает забыть о смерти тем, кто полагает себя неинвалидом, – и тем самым провоцирует собственное исключение из общества.
Но есть другая трагическая категория духовной истории, которая противостоит этому исключению, – материнство. Только в материнстве возможна потеря ребенка. Инвалидность ребенка уже предвосхищает его утрату: этот ребенок – не то, чем он мог бы стать. Кристева предлагает матери ребенка-инвалида две эмоциональные возможности: стыд и гордость. Стыд, что она не родила полноценного ребенка, и гордость, что именно в столкновении с такой бедой она остается основной инстанцией сопротивления ей и возможного ее преодоления.
После долгого табуизирования она усматривает в своем отношении к сыну шанс – шанс неинтеллектуального, музыкального обоснования биографии:
«Я хочу, чтобы ты был», говорю я Давиду. Моя эмпатия, мое влюбленное слияние с ним открыли мне, что со своим абсолютным слухом он может заниматься музыкой, несмотря на свои неврологические проблемы. При этом единственная помощь с моей стороны состоит в том, что я даю ему средства отделиться от меня, максимально индивидуализируя его языки, его средства выражения и связи с другими. Он будет заниматься музыкой, мультимедиа, он вольется в творческую мастерскую для инвалидов и примет в ней участие своим уникальным способом, не как я этого хочу, но как он этого хочет.[853]
«Я хочу, чтобы ты был» – эта формула, кстати, есть замаскированная цитата, которая встречается и в переписке Мартина Хайдеггера и Ханны Арендт[854] и которую Кристева прилагает к материнской установке. Сходное феминистское заострение предпринимает она и в отношении арендтовского восхваления «рождения»: у Арендт оно обходится без всякой привязки к матери, Кристева же напрямую соотносит его с материнской ролью. Но эта материнская идентичность у Кристевой в высшей степени амбивалентна. С одной стороны, мать – это дарительница жизни по определению, с другой – женское существование не должно исчерпываться материнством. Кристева чувствует необходимость защитить важность материнства как ключевого биографического понятия, которое противостоит господствующему Эдипову комплексу, вытекающему из традиционного мужского психоаналитического взгляда. Кристева превращает нужду в добродетель и объявляет именно неупоминание материнства решающим доказательством его важности. В своем эссе «Усекновение» Кристева задается вопросом: «Что можно отрезать у женщины?». По ее мнению, единственной мишенью является голова женщины, чья власть столь велика, что вопрос был принципиально вытеснен.[855] Так она конструирует женский противовес мужскому страху кастрации, играющему столь важную роль во фрейдистском психоанализе. Страх женщины лишиться головы еще сильнее, чем мужской ужас перед утратой детородного органа.
В этой провокационной переинтерпретации Эдипова комплекса отражается самотолкование Юлии Кристевой: она сама есть та непризнанная голова матери, которая может противопоставить себя патриархальному буржуазному обществу. Ее жизненный проект заключается в прояснении важности женского существования, в котором берет начало всякая жизнь.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК