3
3
Смех угадывает истину, которую полностью обнажает разорванность вершины: наша воля остановить бытие предана проклятию. Смех скользит по поверхности состояний легкой подавленности; в разорванности разверзается бездна. И в бездне, и в подавленности сквозит та же самая пустота: тщета бытия. Бытие гуляет в нас, словно ветер, его не поймаешь, его всегда не хватает, поскольку мы хотим замкнуть его в самости, тогда как бытие есть не что иное, как желание — необходимость — объять необъятное. Даже понимая всю соль комедии, ничего тут изменить нельзя. Прибегая ко всякого рода уловкам (униженность, самоотречение, вера в могущество разума), мы только глубже завязнем в болоте.
Нет ничего, что помогло бы человеку избежать чувства недостаточности или заставило бы его отказаться от непомерных притязаний. Само желание бежать выдает страх быть человеком; им и продиктовано лицемерие — все дело в том, что человек таков, что человеком быть не смеет. [В этом смысле человеческое существование в нас только-только зарождается, мы еще недочеловеки. ] Согласием тут и не пахнет: со всей неизбежностью человек должен хотеть быть всем, оставаясь самим собой, держась самости. Он смешон самому себе, если это сознает; следовательно, он должен хотеть быть смешным, ибо смешон, будучи человеком (речь уже не о тех комедийных персонажах, на которых валятся все шишки) — и увильнуть никак нельзя. [Отсюда тоскливое самораспадение, окончательная дисгармония и рассогласованность — их следует стерпеть, и не тратить понапрасну сил на то, чтобы как-то загладить.]
В первую голову — этого не избежать — человек должен сражаться, сообразно движущей им воле быть в одиночестве, и в то же время — быть всем. Пока человек сражается, он не комичен и не трагичен, в нем все находится в подвешенном состоянии, он все подчиняет действию, посредством которого ему надлежит выражать свою волю (следовательно, ему надлежит жить моралью, предписаниями). Но тут возможна одна лазейка.
Человек сражается за усложняющуюся на его глазах композицию, и в этом смысле довольно затруднительно в полной мере достичь всеобщего бытия. Однако победы, одержанные в сражениях, к всеобщему приближают (развертываясь в выдающихся объединениях, человеческая жизнь легче обретает всеобщую ценность). Но едва сражения стихают — или же жизнь просто от них увиливает, — человеком овладевает чувство крайнего одиночества, а воля быть всем рвет его в клочья.
Тогда он вступает в битву уже не с равным по силе противником, но с самим ничто. В этой схватке ему легко вообразить себя быком на корриде: тот то погрязает в животной беззаботности, отдаваясь потаенному смертному изнеможению, то бешено бросается в пустоту, то и дело разверзаемую перед ним призрачным тореадором.
Но пустота, им атакованная, есть не что иное, как нагота, с которой он обручен — будучи чудовищем — с легкой душой взяв на себя этот грех. Человек перестает быть наподобие зверя игрушкой ничто, само ничто становится для него игрушкой — он низвергается в ничто, освещая его мрак своим смехом, который вырывается у человека, когда тот пьянеет от убивающей его пустоты.
Февраль 1936
[Я выхожу из себя, когда вспоминаю о временах бурной “деятельности", которую я вел — в последние предвоенные годы, — силясь сблизиться с себе подобными. Я дорого за это заплатил. Экстаз сам по себе, если смотреть на него как на какое-то частное, значимое лишь для одиночки занятие, — совершенно пустое дело.
Есть в проповеди что-то от отчаяния, если даже читать ее среди убежденных сторонников. Глубокое сообщение требует безмолвной тишины. В конечном итоге, действие, к коему зовет всякая проповедь, сводится к следующему: закрой дверь, чтобы остановить рассуждение (шум, механику внешнего мира).
Но все дело в том, что дверь должна быть и закрытой, и открытой. — Этого я и хотел: глубокого сообщения существований вне необходимых для мира проекта связей, устанавливаемых рассуждением. Со временем я совсем потерял покой, внутренняя рана разрасталась с каждым днем. Пришлось спасаться одиночеством. Теперь уже не моя забота, что все умерло — или выглядит умершим.
Конец моей “деятельности” положила война, моя жизнь оказалась тогда много ближе к объекту исканий. Обычно этот объект скрыт завесой. В конце концов я смог, мне достало сил — сорвать завесу. И сразу испарилось все, что меня умиротворяло, что делало мои усилия тщетными. Опять появилась возможность связать себя с кристальной, неумолимой хрупкостью вещей, не заботясь о том, чтобы искать ответы для бьющихся над пустыми вопросами умов. Словом, пустыня — не без миражей, конечно, рассеивавшихся, впрочем, весьма быстро...
Мало что могло так благоприятствовать ироничному опьянению. Редко какая весна давала мне вкусить столько солнечного света. Не без упоения копался я в своем саду, просчитывая противоположные возможности (чего только не думалось... но все встало на свои места только в мае. Посадил я, помню, двадцатого — бросив вызов судьбе, правда, вовсе в нее не веря). Беспредельная тоска и меланхолия, глубокая, искушенная ясность мысли привносили в мою жизнь самые разные смыслы (трудно было их примирить друг с другом). Условия существования не располагали к творчеству, но моя мысль освободилась от оков, достигла зрелости. Я просто хмелел от чувства какой-то победы, разорванный мир простирался пёредо мной во всей своей открытости. Сегодня эти страницы представляются мне Нерешительными — они перегружены неподобающими лирическими взлетами, но будучи в ударе от первого впечатления, я подумал, что в них открывалась глубокая истина.
Вот уже около двух лет я все глубже погружаюсь во внутренний опыт. Передо мной открылись тайны описанных мистиками состояний. Опыт, правда, обходился без предпосылок, с которыми думали его связать мистики. Его следствия сходились с тем, что вытекало из моих долгих размышлений над смехом и эротизмом — равно как и с тем, к чему меня подвело книжное знание и пылкое опробование области священного. С проблемами метода я столкнулся много позже, поначалу попросту блуждал в потемках — по крайней мере, с точки зрения науки, философии, знания. Когда, более чем год спустя, я добился-таки своего — об этом рассказано в другой книге — я оказался во власти чрезмерной, по-настоящему отвратительной ясности ума — и потом уже мне не надо было что-то делать, я был не в силах задумать проект, мной владело отвращение, которое я описал под именем “казни”.]