СИНЕВА НЕБЕС

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СИНЕВА НЕБЕС

Когда я с покорностью внимаю абсурдности, идущей из самого сердца тоски, у меня на темени открывается глаз.

Этот глаз, что смотрит прямо на солнце, созерцая его во всей наготе и славе, один на один, не разумом порожден: это вырвавшийся из меня крик. Ибо в тот миг, когда сияние ослепит меня, я буду отблеском расколотой жизни, тогда как жизнь — тоска и смятение, — открывшись бесконечной пустоте, затрещит по всем швам и тут же в этой пустоте скроется.

Земля ощетинилась растительностью, изо дня в день увлекаемой каким-то непрестанным движением к небесной пустоте; ее безбрежные просторы отправляют в зияющую необъятность пространства тьму-тьмущую радостных или тоскливых людей. В этом свободном, независимом от какого бы то ни было сознания движении торчащие колом человеческие тела ищут того отсутствия всяких границ, от которого перехватывает дыхание; и хотя внутреннее волнение и внутренняя веселость без конца теряются в столь восхитительном, но ничуть не менее смерти иллюзорном небе, глаза продолжают меня подчинять посредством какой-то вульгарной связи окружающим вещам, среди которых любое мое начинание ограничивается заурядной жизненной необходимостью.

Лишь средство болезненного видения — глаз, что открывается у меня на темени, — как раз там, где наивная метафизика располагала вместилище человеческой души, — позволяет позабытому на земле человеку — павшему, утратившему надежду, канувшему в Лету, словом, тому, каким я открываюсь себе самому — ринуться в душераздирающем падении в небесную пустоту.

Падение предполагает порыв торчащего колом человеческого тела. В эрекции нет ничего от воинственной твердости; человеческое тело стоит как вызов Земле, грязи, которая его порождает и которую оно с радостью отправляет в ничто.

Природа-мать умирает при родах человека; она дает жизнь “бытию”, вступление в мир коего было ее умерщвлением.

Но в этом дерзновенном порыве не только Природа сводится к ничто; в нем разрушается ее разрушитель. Отрицание Природы, совершенное человеком— возвышающимся над сотворенным им ничто, — напрямую соотносится со смятением, с падением в небесную пустоту.

Существование, в той мере, в какой оно не захвачено окружающими его объектами, избегает поначалу рабства наготы не иначе как через обращенный к небу обратный образ своей обнаженности. В этом формировании морального образа движение от Земли к Небу обращается вспять: от Неба к темной глубине Земли (греха); настоящая природа человека (человек как жертва сияющего Неба) скрывается под роскошным покровом мифологии.

Само движение, в котором человек отрешается от давшей ему жизнь Матери-Земли, открывает путь его порабощения. Человек отдает себя во власть жалкой безнадежности. Человеческая жизнь представляет себя чем-то недостаточным, подавленной страданиями и лишениями, которые низводят ее до суетного безобразия. Земля валяется в ее ногах, словно отбросы. А сверху — пустота Неба. В отсутствии гордости, которая бы заставила ее противостоять этой пустоте, человеческая жизнь простирается ниц, уткнув глаза в Землю. Страшась смертельной свободы Неба, она связывает себя и эту бесконечную пустоту узами раба и господина; отчаянно, вслепую ищет она богобоязненного утешения в смехотворной отрешенности.

Под невыносимым гнетом пустоты воспаривших просторов, человеческое существование, силой обнаженности отброшенное от всякого рода возможности, вновь встает на путь высокомерия, но на сей раз высокомерие противопоставляет его сиянию Неба; распрямиться его заставляют несдержанные порывы глубокого гнева. Но теперь вызов брошен не Земле, отбросами которой кормится существование, но небесному отражению человеческих страхов — божественному угнетению, на которое и обращается его ненависть.

Противопоставив себя Природе, человеческая жизнь стала внеположной, трансцендентной, все то, что не есть жизнь, воспарило в пустоту; соответственно, если эта жизнь отвергает державший ее в угнетении авторитет, если сама станет державной, она разорвет узы, связывавшие пьянящее движение к пустоте.

Предел преодолевается с каким-то тяжким ужасом; надежда представляется чем-то вроде уважения, которое усталость оказывает необходимости мира.

Земля уйдет из-под ног.

Я сгину в какой-то мерзости.

Мне сладостно, что я внушаю отвращение единственному существу, с которым судьба связала мою жизнь.

Я домогаюсь всего, что может быть плохого в жизни радостного человека.

Моя изнуренная голова, в которой живет мое я, стала столь пугливой, столь жадной, что только смерть могла бы принести ей покой.

Несколько дней тому назад я приехал — наяву, а не во сне — в один город, чем-то напоминавший мне декорации для трагического представления. Однажды вечером, расскажу об этом лишь для того, чтобы горько-горько посмеяться, не я один пьянел, смотря наяву, а не во сне, на кружившихся в танце стариков. Ночью сам Командор пожаловал ко мне в комнату; еще днем (проходя мимо его могилы) я, охваченный высокомерием и иронией, пригласил его на ужин. Меня обуял ужас при появлении призрака, я был, ни дать ни взять, конченным человеком; вторая жертва моей дерзости распростерлась подле меня; слюни, еще более мерзостные, чем кровавая пена, стекали с губ, превращенных отвращением в губы покойницы. И теперь я приговорен к одиночеству, которого не приемлю, которое не в силах перенести. Тем не менее я не я буду, если не повторю при случае приглашения; а коли судить по обуявшему меня гневу, я действительно буду уже не моим я, но тенью уходящего старика.

Отправляясь от какого-то пакостного страдания, стоящая на своем дерзость растет и растет, сначала медленно, затем вдруг переливается в волну обретенного вопреки всякому разуму счастья.

Сегодня под ослепительным сиянием неба отвергнув напрочь мысли о справедливости, это существование — болезненное, едва не мертвое и в то же время реальное — всецело вверяет себя обнаруженной его вступлением в мир “нехватке”.

После того, как набирающая силу тошнота передала совершенное “бытие” во власть небесной пустоты, оно, треща по швам, стало уже не бытием, а раной, даже агонией всего, что есть.

Август 1934

[Не могу, возвращаясь назад, проходя заново этот путь, который был проделан человеком, ищущим самого себя (свою славу), не поддаться стремительному и бьющему через край движению — себя воспевающему. Порой злюсь на себя за то, что внушаю окружающим чувство страдальческого существования. Разорванность — знак изобилия. Увядший, слабосильный человек не может жить в разорванности.

Пусть все замрет, станет невозможным, безжизненным. .. мне и горя мало! Но перехватит ли мне так дыхание?

Собрать воедино все устремления человека, все его возможности, добившись при этом предельной согласованности и крайней разношерстности, не забыть о смехе, от которого рвется ткань (материя), человека образующая, напротив, полностью увериться в своем ничтожестве, если мысль отказывается быть этой сокровенной разорванностью, а объект ее — само бытие — разорванной тканью (Ницше некогда говорил: “И пусть ложной назовется всякая истина, у которой не было смеха” — “Так говорил Заратустра”, “О старых и новых скрижалях”), — вот в чем усилия моей мысли продолжают и разрушают гегелевскую "Феноменологию духа". Построения Гегеля сводятся к философии труда, “проекта” Гегелевский человек — Бытие и Бог — совершает себя, завершает себя, соответствуя проекту. Должная стать всем самость не гибнет, не тонет в смехотворности или ничтожестве; напротив, единичное — вступивший на путь труда раб — благодаря несчетным ухищрениям достигает вершины всеобщего. Единственный камень преткновения для такого мировидения (несравненной, впрочем, глубины, в чем-то даже недоступной) составляет то, что в человеке к проекту не сводится: безрассудное существование, смех, экстаз, связывающие — в конечном итоге — человека с отрицанием проекта, коим, тем не менее, он является; в конечном итоге, человек человека полностью сводит на нет, всякая мысль об утверждении человека из человека изглаживается. Таков бы мог быть вольготный переход от философии труда — гегелевской, профанной философии — к философии священной, выражаемой “казнью” и предполагающей философию сообщения, куда как более доступную.

Никак не могу взять в толк, почему “мудрость” — наука — связывают с неподвижным существованием — это воспевающая себя суматоха, с хмелем которой сплетаются горячечность и разорванность. Гегелевская деловитость, законченный, профанный характер философии, в основу которой был положен принцип движения, соответствует в жизни Гегеля отказу от всего, что как-то напоминало собой священное опьянение. Не то чтобы Гегель был “не прав”, отказавшись от неких мягкотелых уступок, на которые пошли туманные умы его времени. Смешав существование и труд (рассуждающую мысль, проект), он замкнул мир в границах профанного: отринул священное (сообщение).

Когда буря, о которой я рассказывал, прошла, в моей жизни наступила полоса куда меньшей подавленности. Не знаю в точности, замкнул ли этот кризис мои начинания, но с тех пор у них был свой объект. В совершенном здравомыслии я обрек себя на завоевание некоего недостижимого блага, “грааля", зерцала, в котором бы с ослепительным сиянием отразились все мои минувшие смятения.

Имя ему я придумал не вдруг. К тому же по глупости долго бродил в потемках (не суть важно). Главнее для меня следующее: оправдать собственную глупость (как и глупость других людей), непомерное тщеславие... Напророчил что ли я, то ли накликал на себя эту беду. Среди прав, которых добивается человек, все время забывается одно — право быть глупым; он ведь по необходимости глуп, но думает, что у него нет на то права, почему и тщится скрывать глупость. Нет уж, я бы хотел ничего не скрывать.

Мои искания были направлены на двойственный объект: священное, экстаз. Нижеследующее было прелюдией к этому исканию, по-настоящему начатому много позднее. Подчеркну, что вся соль здесь в чувстве невыносимого тщеславия (подобно тому, как соль христианского опыта — в униженности).]