II. "Салоны" Дидро, или парадоксы просвещенного вкуса

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. "Салоны" Дидро, или парадоксы просвещенного вкуса

Открываем <Салоны> Дидро. Для целей нашего анализа это, пожалуй, самая удобная книга. <Салоны>, в которых Дидро в течение двадцати двух лет (1759–1781) в письмах Гримму давал обзор парижских выставок, не претендуют ни на какую общую теорию искусства (как, скажем, <Парадок об актере>), не выходят ни на какую общефилософскую систему. Сама растянутость во времени делает невозможной внутреннюю цельность и превращает обычную для Дидро игру (в непосредственность) в нечто вполне необходимое и совсем не игривое. Тут непосредственность не изображается, а возникает в значительной мере случайно. Поэтому перед нами предстает в <Салонах> действительно история просвещенного вкуса французских культурных людей XVIII века.

Даже если проследить за внешней канвой <Салонов>, то начинаются они от живых еще воспоминаний о Пуссене и Ватто и кончаются первым суждениями просвещенного вкуса о картинах Давида. Мозаика стилей XVIII века сразу же, с пылу с жару, оборачивается мозаикой вкуса, причем сам эта мозаика оказывается формой единственно возможного — для культур вкуса — внутреннего единства.

<Салоны> привлекательны еще тем, что сами парадоксы Дидро, сам парадоксальность его мышления также вычитывается в этих бесчисленны письмах как что?то случайное, просто по недоразумению возникшее, ка что?то невольно <выговоренное>.

При первом чтении вообще кажется, что это самое скучное, самое банальное, самое нравоучительное и самое одностороннее из всех произведений Дидро. Правда, произведение несколько непоследовательное, противоречивое. Но, помилуйте, за 22 года два — три раза по противоречить себе — вполне извинительно. Однако присмотримся внимательнее.

Как будто наш первый взгляд легко подтверждается: симпатии и антипатии определены совершенно четко и аргументированы достаточно тривиально.

На первом месте, конечно, Грез. <Вот, поистине, мой художник… Прежде всего мне нравится этот жанр. Это — моральная живопись. Так что ж! Не была ли кисть слишком долго посвящена разврату и пороку? Не должны ли мы быть удовлетворены, видя, наконец, ее соревнующейся с драматическо поэзией в искусстве нас трогать, поучать, исправлять и побуждать к добродетели? Смелее мой друг Грез, проповедуй в живописи и всегда поступал так, как здесь…>[1].

Или Шарден. <В Салоне есть несколько маленьких картин Шардена; почти все они изображают фрукты с принадлежностями для еды. Это сам природа; предметы вне полотна, и так правдоподобны, что обманываю глаз… Когда я рассматриваю картины других художников, мне кажется, что должен сделать себе новые глаза; для того же, чтобы рассматривать картин Шардена, мне достаточно сохранить те, которые мне дала природа, и хорошо ими пользоваться>[2].

Вот две основные опоры вкуса Дидро: искусство должно учить нравственности и быть правдоподобным.

Так же четки антипатии. Главный предмет ненависти — Буше. <Смеем сказать, что этот человек совершенно не знает, что такое изящество; смеем сказать, что он никогда не знал правды; смею сказать, что понятия нежности, честности, невинности, простоты ему совершенно чужды; смею сказать, что он ни на одно мгновение не видел природы…; смею сказать, что у нег нет вкуса> [3].

Можно было бы принять эти утверждения Дидро за чистую монету… Н уже при беглом чтении одно настораживает: Дидро сам и вполне осознанно проводит через все <Салоны> идею о каком?то <двойном вкусе>, и мы сейчас увидим, как эта идея разрастается и становится глубинной характеристикой двойственности вкуса самого автора <Салонов>. Первое замечание достаточно невинно. <Мы имеем о красоте два противоположных суждения; одн условное, другое на основании изучения. Это разноречивое суждение, согласно которому мы называем красивым на улице и в собрании то, что назвали бы безобразным в мастерской художника, а красивым в мастерско художника то, что нам не нравится в обществе, не позволяет нам имеет строгий вкус> Но когда под влиянием этого мимоходного замечания, брошенного в самом начале книги, мы еще раз — вместе с Дидро — остановимся перед картинами Греза, Шардена, Буше, то ситуация значительно осложнится. Возникают такие странности, которые — если всерьез вздуматься в суть дела — постепенно перевернут все наши исходные представления суждениях просвещенного вкуса.

Последними словами клянет Дидро картины Буше. Клянет, а уйти о этих картин не может. <Чувствуешь всю их бессмысленность; и при все том нельзя оторваться от картины. Она вас притягивает, и невольно возвращаешься к ней. Это такой приятный порок, это такое неподражаемое редкое сумасбродство! В нем столько воображения, эффекта, волшебства легкости! Когда долго смотришь на пейзаж… кажется, что уже все увидел.

Ошибаешься; находишь еще бесконечно много ценных вещей! Никто другой не владеет так, как Буше, искусством света и тени. Он создан для того, чтобы кружить голову и светским людям, и художникам>[4].

Странно все получается и с Грезом. Впрочем, тут для того, чтобы добраться до парадоксов просвещенного вкуса, понадобится немного больше усилий. Проследим, так сказать, <систематику похвалы>, расточаемой Дидр картине Греза <Сыновнее почтение> (<Паралитик>). Это та самая картина, которая — помните? — должна нас <трогать, поучать, исправлять и побуждать к добродетели>.

Это общая декларация. Но вот какая система <аргументации> разворачивается дальше. Прежде всего Дидро начинает безудержно фантазировать по поводу каждого из изображенных лиц, придумывая опять?таки по поводу (!) этой назидательной картины — свои поэтические <картинки> — и назидательные, и игривые, и двусмысленные… В азарт безудержно игры воображения включается рассудок и острый художественный глаз, уж не подкупаемый никакими нравоучительными соблазнами. Дидро со смаком перечисляет те недостатки картины Греза, о которых <говорят знатоки> (о, конечно, только <посторонние знатоки>, отнюдь не сам Дидро).

<Некоторые говорят, что паралитик слишком запрокинут и что невозможно есть в этом положении… Говорят также, что внимание всех этих ли неестественно… Говорят еще, что старик при смерти и что у него лицо человека в агонии… что руки этой фигуры… прямы, сухи, плохо написаны и лишены деталей. О! Что касается этого, то это чистая правда. Что изголовь совершенно новое, и что было бы естественно, если бы оно было уже употреблении… Возможно… Что этот художник не плодовит и что все головы этой сцены те же, <что и в других картинах>… Что… А, чтобы тысячи чертей взяли критиков и меня первого! Эта картина хороша, и очень хороша, горе тому, кто хоть мгновение может ее рассматривать хладнокровно!>[5].

Мы еще не дошли до самых глубоких слоев этой <систематики похвалы>. Пока еще можно предположить, что Дидро говорит о недостатка или неестественности <деталей> в картинах Греза только для риторическог <несмотря!> (дескать, несмотря на всю эту неестественность, все же главное — мораль!). Но вот автор <Салонов> перед другой картиной Греза <Молодая девушка плачет над своей мертвой птичкой>. Сначала — аффектированное восхищение <прелестной элегией>, <очаровательной поэмой>, пастельное сочувствие <бедной малютке, потерявшей свою любимую птичку>…[6]

Вдруг — холодноватое замечание: <Такая печаль?! В ее годы? И из-за птички? Но сколько же ей лет?.. Ее голове лет пятнадцать — шестнадцать; а не кисти и ее руке восемнадцать — девятнадцать. Это недостаток композиции, тем более чувствительный, что, поскольку голова дана опирающейся н руку, — одна часть совершенно не соответствует другой>. Так, мелочь, неудачная техническая деталь. Но перечитаем текст еще раз. Странно…

Сознательно или бессознательно, Дидро строит свою оценку этой картины Греза, строит свое суждение вкуса, отталкиваясь именно от <неудачно детали. Он обнаруживает два <портрета> в одном <портрете>, две трагедии одной трагедии. Малютка плачет над погибшей птичкой, но в тот же момент, на той же картине взрослая девушка плачет о погибшей любви. <Ну, малютка, откройте мне ваше сердце: скажите мне правду; действительно ли смерть этой птички заставляет вас с такой силой и с такой грустью углубляться в себя? В опускаете глаза; вы мне не отвечаете; вы готовы расплакаться. Я не отец; я ни нескромен, ни строг…>[7]. И развертывается великолепная игра на этих двух возможностях трагедии, на этих двух возможных источниках печали. Дидр изощренно развивает мотив <обманутой любви>, фантазирует, играет словами вскоре совсем забывает о <бедной малютке>. Одна история компрометирует как бы исключает другую. В результате ни та, ни другая не может быть взята всерьез. Сентиментальность исчезает в гривуазности, а сострадание <обмануто возлюбленной> оказывается очень холодным и несерьезным, поскольку он сразу же переключается в легкую улыбку, адресованную <бедной малютке>.

Именно в неестественности, в двузначности этой картины таится для Дидро е эстетическое очарование, скрывается возможность суждения вкуса.

Точно так же работает <механизм> просвещенного вкуса перед другими картинами Греза (или Фрагонара, или Мишеля Ван — Лоо).

Каждый раз вкус <знатока> оказывается удовлетворенным, когда ем представляется возможность играть двумя (или несколькими) вполне серьезными нравственными оценками, сталкивая их между собой и превращая нечто нравственно двусмысленное, но эстетически ценное.

Да, для Дидро <нравоучительный жанр> — вершина живописи. Но…

<Живопись, которая зовется жанром, должна быть живописью стариков ил тех, которые родились старыми. Она требует только изучения и терпения.

Никакого восторга, мало гения, никакой поэзии, много техники и правдивости; и это все>[8].

Наконец, Шарден. Это, пожалуй, вкус Дени Дидро, взятый совсем всерьез. Шардена Дидро действительно любит, здесь он никогда не преувеличивает свои восторги, не играет нравственными оценками, здесь он серьезен, сосредоточен, здесь его оценки наиболее продуманны и аналитичны.

Но именно в этой аналитичности вскрывается одна из основных странностей <просвещенного вкуса>. Читатель, наверное, помнит, что Дидро особенно ценит Шардена за его <верность природе>, за то, что изображены им предметы как бы витают в воздухе, <находятся вне полотна>, тождественны природным предметам. Но, когда эта исходная оценка хоть слегка развивается, она оборачивается совсем иными словами, получает совсем иную мотивировку. <Манера Шардена своеобразна. У нее есть общее с наброском, о котором вблизи не знаешь, что это такое; по мере удаления вещ оформляется, и, наконец становится слчой природой. Иногда бывает так, что он вам нравится одинаково вблизи и издали. Этот человек настолько ж выше Греза, насколько небо удалено от земли… Поскольку у него собственная манера, ему следовало бы в некоторых обстоятельствах оытьлживьш, он им никогда не бывает>. <Шарден между природой и ИСКУССТВОМ; он отодвигает другие подражания на третье место>[9].

Оказывается, что точность, с которой Шарден воспроизводит природу, хороша тогда и в той мере, в которой он природу воспроизводит, <снов производит>, в какой предметы на картинах Шардена — не природа, н становятся природой. Неуловимая точка между природой и искусством, между предельно формальной, чисто музыкальной гармонией тона и цвет (так говорит Дидро о Шардене в другом месте) и природой как таковой, совершенно не формальной, естественной и прообразной, именно эта точка — есть точка вкуса, есть точка эстетического значения картин Шардена.

<Как соблюдена перспектива! Как отражаются друг на друге вещи! Ка разрешены массы… Это гармония, выше которой нечего желать; она незаметно пронизывает его композицию, в каждой части, на всем протяжени его полотна, так же как богословы говорят о духе: "ощутим во всем и всюду скрыт"> [10]Так начинаются парадоксы просвещенного вкуса. Парадоксы пронизывают все годы работы над <Салонами>, и парадоксальность эта, скорее невольная и бессознательная в первых <Салонах>, все более начинает осознаваться самим Дидро, мучить его, выводить из эстетического равновесия толкать на какие?то попытки саморефлексии. Саморефлексия возрастает <Салонах> 69–го, 71–го и особенно 81 годов. Но одновременно с возрастанием рефлективности <суждение вкуса> теряет свою естественность, непосредственность и становится уже не вкусовой оценкой, а философски размышлением. В контексте нашего исследования эти самооценки Дидро существенны только на фоне первоначальных <Салонов>, только как момент необходимого развития и неизбежного исчерпания самой <культур художественного вкуса>. (Впрочем, культурное значение этого самоисчерпания можно будет с полной определенностью установить в кантовско <Критике способности суждения>.)

Очерченные только что странности просвещенного вкуса (читатель найдет в <Салонах> десятки таких странностей…) стягиваются к двум средоточиям, образующим как бы фокусы того основного парадокса, того <большого эллипса>, по которому движется, в котором развивается <способности эстетического суждения>.

1. Парадоксальность просвещенного вкуса, во — первых, сосредоточивается в двусмысленности эстетического идеала.

Вкус Дидро, вкус безусловно <просвещенный>, удовлетворяется лиш тогда, когда художественное произведение воспринимается — одновременно — как природа, как нечто совершенно естественное и — вместе с тем как нечто неестественное, искусственное, классическое, идеальное, стояще выше природного образца, точнее, вне этого образца.

Этот второй полюс суждения просвещенного вкуса Дидро чаще всего выражает в понятии <античность[11].

Художник должен — одновременно — подражать природе и подражать античным образцам, и он должен каким?то чудом согласовывать, сводить одну точку эти несоизмеримые устремления.

<… Тот, кто презирает античность ради натуры, рискует остаться навсегда малым, слабым и скудным в рисунке, в характере, в драпировке и в выражении. Тот, который пренебрегает природой ради античности, рискует остаться холодным, лишенным жизни, без единой из тех скрытых и тайны истин, которые можно увидеть только в самой природе. Мне кажется, что надо изучать античность, чтобы научиться видеть природу>.

Последним замечанием симметрия вкуса как будто нарушается, изучение античности нужно как средство для того, чтобы видеть природу. Н Дидро быстро восстанавливает симметрию противоположных утверждений, соединенных в суждении вкуса. В каждом эстетическом идеале — естественности и искусственности, природы и античности — своя правда, своя красота. <…Солнце искусства не то же, что солнце природы, свет художника не то же, что свет неба; мясо с палитры не то же, что мое мясо- глаз художника не то же, что глаз другого; как же не быть манере в цвете…>[12].

Одно разъяснение. Когда я сейчас говорю о <парадоксах> в мышлении Дидро, в его суждениях вкуса, то не имею в виду никаких особых философских тонкостей. Здесь парадокс означает просто какую?то органическую несогласованность, несоответствие суждений вкуса, характерных для Дидр и, как нам думается, вообще для просвещенных людей XVIII века, но такту несогласованность, которая не может быть устранена, без которой вкус перестает быть вкусом, эстетическое перестает быть эстетическим, искусств ссыхается до моральных норм и философских максим. Это то значении парадокса, которое дано уже этимологически: <парадокс> — это то, что <возле истины>, рядом с ней, интуитивно совпадает с истиной, но логически разрушает всякое истинное утверждение. Форма парадокса — это форм загадки, что обычно и подчеркивают поэты и мыслители Эллады.

Исходный парадокс суждения вкуса приобретает далее особую остроту. Художник стремится воссоздать природу- без этого он не художник, — но он достигает своей цели лишь тогда, когда проскакивает мимо цели, дальше ее, когда за природой он видит нечто невозможное в природе, нечто противоречащее природным определениям. <Ваша линия, <если б вы в точности подражали природе,> не была бы правильной линией, линией красоты, линией идеала, но линией измененной, искаженной, портретной, индивидуальной>[13].

Прекрасная линия, линия искусства не открывается (в природе), н изобретается художественным гением, постепенно и мучительно создается (канон) в бесчисленных поисках и находках, в бесчисленных исправлениях, преобразованиях, очищениях, перегонках… природного сырья. <Со временем, в результате медленного и боязливого пути, длительного и мучительного нащупывания, неясного скрытого познания аналогий, в результат бесконечного количества последовательных наблюдений, память о которых исчезает, но результат которых остается, исправления распространились на маленькие части, откуда на еще меньшие, и на самые мельчайшие на ноготь, на веки, на ресницы, на волосы… удаляясь все время от портрета, от неправильной линии, чтобы подняться до настоящего, идеального образца красоты, до правдивой линии. Правдивая линия, идеальный образе красоты не существовал нигре, кроме как в голове Агасия, Рафаэля, Пуссена, Пюже, Пигеля, Фальконе…>[14].

<Античность> нельзя перенять, нельзя скопировать — вне того пути, которым шло изобретение прекрасной линии, нельзя взять как готовы итог. Античность — это не образец прекрасных линий, это пример их достижения, стремления к ним. Но что здесь подразумевается под <античностью>, какой ее образ взят за прообраз?

Это какая?то особая, изобретенная XVIII веком античность, скоре римская, чем аттическая, но все же и не римская, это — античность канона, античность, нужная для… антитезы к <природе>, изобретенной тем ж XVIII веком. Или, скажем иначе, это античность, открытая в историческо античности (она там действительно скрывалась) для того, чтобы обрести (уже — не изобрести!) природу, предстоящую перед человеком Нового времени.

<Так восемнадцатый век, отвергнув источник света, исторически и наследованный (христианскую литургию. — В. Б.), должен был разрешит заново для себя эту проблему. И он разрешил ее своеобразно, прорубив окно в им же самим выдуманное язычество, в мнимую античность, отнюдь н филологическую и не подлинную, а вспомогательную, утилитарную, сочиненную для удовлетворения назревшей исторической потребности[15].

Смысл <античности Просвещения> — это форма действия, освобожденная от трудностей действия.

Это форма (что крайне существенно для культуры вкуса), не несущая никакой излишней нагрузки, освобожденная от реального значения, опустошенная.

Это — по сути своей — форма, могущая возникнуть как идеал не у работника, а у праздного зеваки, а если не употреблять сильных выражений, человека, смотрящего со стороны. Дидро пишет <Если то, что я тебе только что говорил, правильно — самая прекрасная, самая совершенная модель мужчины или женщины была бы мужчиной или женщиной, наиболее способными ко всем жизненным функциям и достигшими возраста их полнота развития, не исполняя ни одной из них. Все формы, вышедшие из мастерской природы, в этом плане всегда испорчены они <подчинены условиям, функциям, нуждам, еще более их исказившим>[16].

Здесь исходный парадокс суждений вкуса уже перестает быть общий требованием к любому произведению искусства, любой эпохи, но приобретает точную прописку в культуре XVIII века, в культуре Просвещения, где противоречивое сочетание утонченности и естественности, элитарности руссоизма оказывается важнейшим определением всех эстетических стремлений. Впрочем, детальнее об этой стороне дела дальше, когда мы сможе полным голосом говорить вместе с Кантом.

2. Второй полюс притяжения эстетической мысли Дидро определяет парадоксальность суждений вкуса в плане, так сказать, форчы существования эстетического, того <места>, на котором осуществляются вкусовые перипетии.

Просвещенный вкус требует от произведения искусства, чтобы он удовлетворяло двум, остро противоречивым, но требующим согласовании оценкам. Во — первых, произведение искусства должно быть самодостаточными, замкнутым в себе, предельно цельным, гармоничным, — особым микрокосмом. Этот микрокосм художественного произведения принципиально не имеет никаких критериев своей красоты или своей человеческой ценности вне себя, в каких?то иных формах культуры — ни в нравственны оценках, ни в соответствии природе, ни даже в соотнесении с бесконечностью реального макрокосма.

<Эх, безумные глупцы, я требую натуры для вас не для того, чтобы сделать нос, рот, глаз, но для того, чтобы схватить в действии фигуры тот зако симпатии, который располагает всеми этими частями и располагает способом, который будет всегда новым для художника, будь он наделен самы невероятным воображением и имей он за собой тысячу лет ученья>[17].

Или еще. <Он (Буше) не знает, что такое эти отдельные тонкие аналогии, благодаря которым размещаются предметы на полотно один рядом другим и которые связывают их тайными и незаметными нитями "[18].

Вот картина Виена <Торговка амурами>: <Интерес этих трех лиц в и соотношениях выявлен с глубокой продуманностью; нельзя ни на йоту изменить действия или страсти одной, не нарушив в этом отношении согласованности всех. И какая элегантность в позах, в телах, в лицах, в одеждах; какое спокойствие в композиции; какая тонкость… Аксессуары тонкого вкуса и замечательной законченности… В общем, во всех этих частях мало изобретательности и поэзии, никакого энтузиазма, но тонкость и бесконечны вкус… Гармония красок, столько важная во всякой композиции, лежит в самой основе этой картины; она действительно доведена до высшей ступени> "[19].

Идеал этой самодостаточности и законченной гармоничности — музыка, но живопись лишь отдаленно приближается к идеалу. <Соберит предметы всякого рода и всяких цветов, — белье, фрукты, бумагу, книги, материи и животных, — и вы увидите, что воздух и свет, эти два всеобщие гармонизирующие факторы, каким?то образом согласуют их с помощью незаметных рефлексов; все будет связано, несоответствия сгладятся, и ваш гла не придерется к целостности всего произведения. Искусство музыканта, <который берет> на органе совершенный аккорд… дошло до этого; искусство живописца никогда до этого не дойдет. Дело в том, что музыкант посылает вам самые звуки, а то, что живописец растирает на своей палитре, это н мясо, не шерсть, не кровь, не солнечный свет, не атмосферный воздух; эт земли, сок растений, жженая кость, размолотые камни, окиси металлов. Отсюда невозможность передавать незаметные рефлексы вещей друг на друга; есть враждебные друг другу цвета, которые никогда не удается примирить…

Что представляет собой… техника (живописца. — В. Б.)? Искусство спаст некоторое количество диссонансов, избавить искусство от непреодолимы затруднений>[20].

В идеале живопись должна не изображать, но — во внутренней гармонии — означать самое себя!

Но — здесь начинается основной парадокс — целостность, самодостаточность художественного произведения сразу же противопоставляется Дидро (см. выше — о Грезе, о Буше) свободе воображения, разрушающей исходную целостность.

<Я вам опишу картины, и мое описание будет таково, что с помощь небольшого воображения и вкуса их можно будет воспроизвести в пространстве и расположить на них предметы приблизительно так, как мы и видели на холсте…>[21]. Увы (или к счастью), совсем не так.

Воображение, без которого нет искусства и нет его восприятия, <призвано> как раз разрушать гармонию холста, провоцировать бесформенность, многозначность, разрывать целостность. <Воображение быстр переходит от одного образа к другому; глаз охватывает все сразу. Если воображение различает планы, оно их не разделяет и не устанавливает, оно удалится внезапно на огромное расстояние; вдруг оно вернется с той же скоростью и надвинет на вас предметы. Оно не знает, что такое гармония, размер, равновесие; оно нагромождает, спутывает, двигает, приближает, удаляет, перемешивает и окрашивает, как ему нравится. В его композициях нет н монотонности, ни какофонии, ни пустот… как это понимает живопись> ".

Воображение просто не знает всех этих понятий, оно вне формы, а поэтом не может обладать и <плохой> формой.

(Конечно, в контексте <истории эстетических идей> все эти противоречия можно было бы истолковать как некую непоследовательность воззрений Дидро, <несогласованность> его <классицистских> и <романтических> симпатий, но, когда мы анализируем генезис <просвещенного вкуса>, эти противоречия выступают необходимыми условиями самого формирования способности эстетических суждений.)

Суждение вкуса может состояться лишь тогда, когда самодостаточно произведение искусства, в том же самом отношении (в отношении художественной оценки), оказывается лишь поводам для игры воображения, рассудка, разума, для игры моральными нормами. Игра эта возникает в слушающем или смотрящем индивиде и постепенно заслоняет, оттесняет н задний план тот повод, в связи с которым она возникла.

Произведение искусства — точка приложения для субъективных перетасовок смысла, возникающих в сознании судящего об этом произведении знатока. Произведение искусства обречено — в суждениях просвещенного вкуса — потерять свою плотность, свою самодостаточность, он обречено стать лишь одним из многих, одним из бесчисленных вариантов той игры воображения, что ведет сам с собой умудренный знаток искусства.

Причем воплощенный на полотне вариант — он лишь провокатор произвольной фантазии, сама его плотность и предметность мешает ему быть, так сказать, лучшим, совершенным вариантом. Он хорош только для начал (вспомните <Паралитика> Греза). О нем следует забыть, расплавив его эстетическую непроницаемость в произвольных и бесконтрольных картина воображения.

Однако необходимо, чтобы "самодостаточность" и "провокационность" художественного произведения были сфокусированы в одной точке, постоянно вытесняли друг друга, существовали — и не могли существовать — в одном и том же <месте>, в одном отсеке сознания. Как только начинается эта игра на вытеснение — сразу же становится возможным суждении просвещенного вкуса.

Если произведение не способно расплавляться под взглядом знатока, оказаться лишь поводом для игры воображения, для столкновения нравственных оценок, если это произведение слишком плотно, слишком активно, если этот образ культуры сам в себе несет бесконечные смыслы и варианты, а читателю или слушателю остается только поворачивать этот бесконечногранный кристалл, то тогда мы имеем дело уже не с феноменом культур вкуса, а с какой?то другой культурной целостностью, или, скажем мягче, имеем дело не с культурой вкуса эпохи Просвещения, а с какой?то другой сферой способности суждения, которая уже не обладает самостоятельно целостностью, а выступает где?то на вторых ролях, по отношению к какому то неисчерпаемому образу культуры (Эдипу или Прометею, Гамлету или Гаргантюа).

Эту же мысль можно выразить и иначе. Суждение просвещенного вкус может состояться тогда, когда собственно эстетическая оценка оказывается как бы сжатой между двумя внеэстетическими реальностями. В начале суждения вкуса лежит, к примеру, какое?то морё/иное суждение, которое затем раздваивается, приобретает двусмысленный характер, включает игру воображения, переходит в эстетическое качество. Но это эстетическое качество, в свою очередь, имеет как бы неэстетическую закраину. Игра воображения, рассудка, моральных норм должна привести к тому, чтобы человек забыл и об исходном пункте своих размышлений, и даже об их эстетической преображении и погрузился в себя, в свой субъективный мир, в нечто бесформенное, неопределенное, не чающее быть замкнутым и ограниченным.

Вот тут мы подошли к очень важному моменту.

Замкнутый микрокосм художественного произведения соприкасается — в суждении вкуса — с безграничным и неоформленным миром человеческой индивидуальности. Именно в точке соприкосновения двух миров вспыхивает вольтова дуга собственно эстетического суждения.

Особое значение в этом втором средоточии парадоксов просвещенного вкуса имеет игра с <нормами нравственности>, с моралью.

XVIII век — век наибольшего размаха нравственных поучений, бесчисленных моралите, очень ограниченных и жестких, но вместе с тем это же наибольшей самокомпрометации моральных ценностей (тот же Дидр очень точно воспроизводит это сопряжение в <Монахине> или в <Племяннике Рамо>). Это и понятно. Мораль XVIII века проповедуется со всей страстью первооткрывателя, но открывается эта мораль в субъективном и неуловимом мире случайного индивида, она впервые лишается всех священных санкций, она — редкий случай — способна действовать вне ритуала освящения. Вне ритуала религиозного освящения и даже вне ритуала освящения творческими экстазами, героическим энтузиазмом, как это было эпоху Возрождения. Мораль эпохи Просвещения постоянно балансирует на грани полной безнравственности, она всегда страшно туманна и неопределенна по характеру своих санкций, хотя именно поэтому обычно очень жестка и докторальна по характеру своих предписаний.

Такое состояние морали, такое неустойчивое равновесие, для нее характерное, и оказывается самой удобной точкой коловращения для суждений вкуса. Эта мораль легко срывается в игру, в двусмысленность, быстр переключается из мира объектов во внутренний, субъективный мир человека. Мораль XVIII века сразу же срывается в эстетизм.

Но вместе с тем, может быть, именно в мире эстетического мораль вообще находит свою единственную прочную санкцию, становится (используя противопоставление Канта или Гегеля) моралью, не переставая быт нравственностью.

(В предыдущем изложении для нас были несущественны те отличи между понятиями <мораль> и <нравственность>, которые столь характерно для философских систем Канта или Гегеля. Дело в том, что как раз в культуре Просвещения эти понятия оказываются очень неустойчивыми и постоянно переходят Друг в друга. Больше того. Непрерывное переливания нравственных импульсов в моральные нормы и обратно составляет одну и особенностей культуры Просвещения.)

Но санкция эта очень своеобразная. Эстетическое освящает нравственность за счет того, что лишает ее определенного содержания, делает чем-то бесформенным, неограниченным, игровым, и именно поэтому как бы предназначенньм для непрерывного наполнения и изменения.

Мы сейчас увидим, какую роль играет этот выход в бесформенное неограниченное в общей системе парадоксов просвещенного вкуса (Дидро) и в особенности в кантовской <Критике способности суждения>.

***

Выход в бесформенное эстетизирует нравственность, но — одновременно — означает преодоление собственно эстетических оценок, суждения вкуса.

Здесь эстетическое уже не срабатывает. Все, что вкус признает достойным, изящным, красивым, вся игра форм, света, цвета, рисунка здесь теряет всякий смысл. Бесформенное безобразно и безобразно по определению, н именно в этом бесформенном, бесконечном, неопределенном кипени человеческих или природных сил осуществляется формообразование культуры, получает свою санкцию и эстетическое, и нравственное, и полезное, священное, и любые — предметно воплощаемые — стремления человеческого духа.

Это та область возвышенного (определение Канта), в сопряжении с которой культура вкуса только и может существовать как нечто культурно целостное, серьезное, попросту говоря, как действительный вкус, но не манера, не манерность. Только тогда, когда вкус в каждом своем высказывании, в каждой точке своего приложения граничит с этой серьезностью бесформенного, беспредельного, внеэстетического, он имеет право на существование, он может быть отнесен к определению человеческой деятельности, творчества, а не безделья, не смакующего любования.

Бесчисленное число раз Дидро фиксирует это странное соединение вкуса, требующего строгой и изящной формы, и внеэстетических требований бесформенного, неопределенного, колоссального, необозримого.

Приближаясь к вожделенной точке — где вкус достигает наибольшее утонченности и… теряет свою силу, — художник сразу же ощущает деспотическую требовательность бесформенного. Эта требовательность растет двух сторон. Выходя в бесформенность природы, художник должен переводить исходное изящество и легкость эстетических форм в нечто неподвижное, в определения безграничной силы. Чем глубже художник погружается в собственный духовный мир, тем настоятельнее он чувствует потребность перевести суждение вкуса и нормы в суждение деятельности, в динамику движений духа.

<Я считаю, что нужно тем меньше движений в композиции, чем действующие лица строже, величественнее, более крупного масштаба, более значительного размера… Этот закон замечается как в области духовной, так и физической в физической — это закон л<асс, в духовной — это закон характеров*. Область суждений вкуса всегда существует в середине <межд холодным и чрезмерно беспокойным; и эта середина, — это та точка, в которой, соответственно с изображенным действием, выбор натур сочетается, к их наибольшей выгоде, с количеством движений>[22].

<Я заметил… что постоянно путают два эти выражения: группировать давать массу…[23]

Каким бы способом неодушевленные предметы ни были расположены, я никогда не скажу, что они сгруппированы, но скажу, что. они образую массу.

Каким бы способом одушевленные предметы ни были соединены с неодушевленными, я не скажу никогда, что они сгруппированы, но скажу, что они образуют массу.

Каким бы способом одушевленные предметы ни были расположен друг по отношению к другу, я скажу только тогда, что они сгруппированы, если они будут объединены каким?нибудь общим действием>.

И, наконец, тот образ звездного неба, что оказывается ключом к систематике Канта. Но сейчас я говорю не о Канте, а о Дидро.

Это Дидро, подчиняясь парадоксальности просвещенного вкуса, избирает тот же образ сквозной темой всех своих размышлений. <Небо нас восхищает не своим цветом и не светилами, которыми оно сверкает ночью…

Если бы женщина пошла к продавцу шелка и он предложил бы ей локоть или два небесного свода, — я хочу сказать материи лучшего голубого цвета, усеянной блестящими точками, — сомневаюсь, чтобы она выбрала ее на платье. Откуда же рождается восторг, который небесный свод возбуждает нас в звездную и ясную ночь? Это — или же я сильно ошибаюсь, — зависти от огромного пространства, которое нас окружает, от глубокой тишины, которая царит в этом пространстве, и от других побочных мыслей, из которых одни относятся к астрономии, а другие к религии>[24].

Обозначенные только что основные полюсы (1–2), притягиваясь к которым движется парадоксальное суждение вкуса в <Салонах> Дидро, эти полюсы вступают и между собой в определенное сопряжение, порождая своеобразную парадоксальность уже внутри каждого отдельного суждения вкуса (на первом полюсе в <оппозиции> Природа — Античность — выход в форму бездеятельного, на втором полюсе в оппозиции <целостность> — <игр воображения> — выход в бесформенность действия-). Огрубляя, можно сказать, что у человека есть вкус тогда (так действует и первый, и второй полюсы), когда его вкус граничит с безвкусицей, но, конечно, не любой безвкусицей, но, так сказать, <хорошего качества>, <безвкусицей> возвышенного.

Дидро фиксирует эту рискованность суждений вкуса, подчеркивая, что вкус и стиль (т. е. творческий вкус) всегда грозит перейти в <манеру>, всегда тяготеет к манере, но никогда не должен переходить в эту манеру полностью. Вкус всегда должен балансировать между точками предельной индивидуальности, оригинальности, изящества и точкой неопределенности, неоформленности. <При зарождении обществ мы находим грубые искусства, варварские речи, простые нравы; но все это вместе совершенствуется до те пор, пока рождается великий вкус; но этот великий вкус подобен лезвии бритвы, на котором трудно держаться… Владычество разума распространяется; речь становится эпиграмматична, остроумна, лаконична, поучительна; утонченность портит искусства… Пишут правила поэтики; выдумывают новые жанры; становятся странными, причудливыми, манерными… Манера эт порок просвещенного общества, в котором хороший вкус переходит в упадок>[25]

По сути дела, я уже несколько страниц говорю не столько о Дидро, сколько о Канте, хотя и в формулировках Дидро. Мы уже движемся в контексте кантовской <Критики способности суждения>[26].

Но, прежде чем открыто осуществлять это движение, договоримся читателем о трех уточнениях.

Во — первых. Пусть читатель еще раз вспомнит, что даже там, где мы обращали внимание на саморефлексию Дидро, для нас автор <Салонов> бы интересен только как предмет анализа, как стихийный феномен просвещенного вкуса.

В рефлексии Дидро фиксировался необходимый момент в объективном развитии культуры вкуса — момент замыкания на себя.

Во — вторых. Я все время говорил о суждении вкуса по отношению к произведению искусства. Собственно, сам предмет анализа — <Салоны> Дидро — делал необходимым такую ограниченность. Но после небольшого размышления читатель, наверное, сам переформулирует все только что сказанное как определение любой рафинированной способности суждения.

Разговор о картинах здесь только пример, образец. Столь же парадоксальной и по форме и по содержанию своему суждение человека (со вкусом) о людях, о нравах, о семейных неурядицах, о книгах — о чем угодно, если только судящий или осуждающий остается в пределах способности суждения.

И, наконец, третье, самое существенное уточнение. Хотелось бы, чтоб этот раздел о <Салонах> сосредоточился в сознании читателя (это существенно для понимания — вместе с Кантом — глубинных идей Просвещения) как размышление о цельной культуре XVIII века.

Дидро — зритель. Но зритель очень благодарный, его вкус <знатока> выявляет смысл самого искусства (и не только искусства) этой эпохи. Требование вкуса определяет — в культуре Просвещения — не только суждени об искусстве, но тайный замысел самих творческих потенций художника.

Грез, или Буше, или Шарден — это искусство, рассчитанное на суждени просвещенного вкуса, т. е. это искусство, смысл которого в том, чтобы исчезнуть, раствориться в игре воображения, моральных норм, воспоминаний, рассудочных поучений и в конечном счете — в бесформенном мир <возвышенного>, в хаосе индивидуальной <души> (этот мир бесформен, н он источник форм). Такое искусство создается с целью быть позабытым, целью некоей мгновенной инъекции. Укол сделан — и все. Начинается основное — та внутренняя перетасовка смыслов и суждений (в сознании индивида происходящая), та сумятица духа, в которой рождается действительно прочное произведение искусства, настоящий образ культуры Просвещения — субъект хорошего, просвещенного вкуса.

Человек <со вкусом> — вот величайшее художественное <произведение> века Просвещения.

Это человек опустошенный, но — жаждущий наполнения. И — могущий быть наполненным. Для того и пустота.

<Восемнадцатый век похож на озеро с высохшим дном: ни глубины, ни влаги — все подводное оказалось на поверхности. Людям самим был страшно от прозрачности и пустоты понятий. La Verite, la Liberte, la Nature, особенно la Vertu вызывают почти обморочное головокружение мысли, ка прозрачные, пустые омуты>[27].

Но где же точка превращения, в которой <просвещенный вкус> выходит за свои пределы и становится основанием Образа культуры Просвещения как единого целого, как целостной культурной эпохи?

Ведь именно такое превращение я обещал в методологических набросках на первых страницах этой статьи.

Мне кажется, что такой точкой оказывается в <Салонах> Дидро и в салонах Парижа превращение <просвещенного вкуса> в особую форму ощущения, общения с самим собой, общительности как таковой, легкой, непринужденной, свободной по духу и почти свободной… от всякого содержания. Наслаждаясь произведением искусства, я беседую <по поводу>, спорю, не соглашаюсь, обмениваюсь фантазиями, новеллами, — только чт сочиненными и тут же позабытыми, — я сталкиваю в своем сознании неопределенные мысли, различные нравственные оценки; я гармонизирую эт произвольные продукты моей фантазии, я удерживаю их — свои мгновенные создания — от столкновения, от непримиримости, от угрюмости и фанатизма… Я — человек хорошего вкуса, я — просвещенный человек. Я — человек <Салонов>. Впрочем, известно, какими социально значимыми оказались салоны Парижа…

Но скорее к Канту. Иначе мы скажем все относящееся к <Критике способности суждения>, делая вид, что придумали это сами — автор и читатель…