С. — Р. ТАЙЛЛАНДЬЕ ПРУДОН И КАРЛ ГРЮН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С. — Р. ТАЙЛЛАНДЬЕ

ПРУДОН И КАРЛ ГРЮН

Карл Грюн — немец, приехавший во Францию ради изучения состояния умов, различных философских и социалистических систем, часто виделся с Прудоном в течение зимы 1844—1845 года; по возвращении на родину он обнародовал в том же 1845 году рассказ о своем путешествии… Позднее г–н Сен–Рене Тайлландье сделал этот рассказ предметом весьма интересной статьи в «Revue des deux mondes», опираясь преимущественно на влияние, оказанное на развитие идей Прудона германским другом. Действительно, влияние Гегеля и его метода весьма резко ощущается в ближайшей книге Прудона — «Системе экономических противоречий…»; но, для того чтобы по справедливости оценить это влияние, мы должны принять во внимание самого достоверного свидетеля — самого Прудона. Касаясь вышеупомянутого сочинения, он писал Бергману в январе 1845 года:

«Мое предприятие подвигается медленнее, чем я ожидал. Я задумал серию из шести или семи мемуаров, которые должны следовать один за другим: первое — обнимает собою 400 страниц. Это — не более как общая критика политической экономии с точки зрения социальных антиномий. В конце концов я надеюсь познакомить французскую публику с тем, что такое диалектика.

Нельзя не пожалеть, что каждый немецкий писатель всегда придерживается известной методической формы изложения и всегда указывает на употребляемые им логические приемы, тогда как французы вечно толкуют вкривь и вкось, не понимая друг друга. Я первый вздумал предвозвестить во Франции необходимость подобного рода дисциплины для разума под именем сериальной теории или диалектики, особое построение которой дал уже нам Гегель.

Благодаря новым познаниям, которые приобретены мною за эту зиму, я был понят большим числом немцев, пришедших в восторг от того, чего я самостоятельно достиг и что, по их мнению, могло существовать на их родине. Я не могу еще судить о родстве, существующем между моей метафизикой и логикой Гегеля, так как я никогда не читал его; но я уверен, что в моем ближайшем сочинении я пользовался его логическим методом; этот–то метод и составляет частность или, если хочешь, простейший случай моего».

Карл Грюн сам признавал самобытность и оригинальность Прудона, в доказательство чего остается только приводить его собственные слова, его рассказ о посещении Прудона и беседе с ним; пользуясь изящным переводом г–на Сен–Рене Тайлландье, все–таки придется дополнять его в некоторых местах замечаниями молодого ученого[193]. К. Грюн, посетив всех сектаторов–утопистов — представителей школ фурьеристов и коммунистов, заканчивает свой обход Прудоном; мы находим в нем провожатого энтузиаста, но этот энтузиаст умеет быть весьма тонким наблюдателем и, как мы увидим ниже, весьма хорошим ценителем.

Париж, 4 января 1845 года

«При входе с набережной Малакэ на улицу Сены видна налево другая улица, образующая угол с предыдущей. Однажды вечером, около 5 часов, находясь именно в этом месте, я спросил улицу Мазарин. Ступайте налево, отвечали мне. Там–то отделялись две дороги Геркулеса: направо широкая дорога, ведущая к мирным фурьеристам; а налево?.. налево шла улица Мазарин, на которой в доме под № 36 жил Прудон».

Я представлял его себе человеком, достигнувшим уже 40–летнего возраста, с жесткими чертами лица и с отпечатком недоверия на нем, с черными волосами, с обремененным глубокими думами челом, но также и с тою незаменимой доброжелательностью, которою отличалась физиономия Жан Жака Руссо или Людвига Берне. Нужно, говорил я сам себе, заручиться этой доброжелательностью для того, чтобы не быть смешанным с большинством английских путешественников и вульгарных немецких туристов, нужно проникнуть за крайние укрепления, за которыми скрывается этот негодующий ум. Я не мог представить себе иначе автора мемуара «Что такое собственность», автора письма к Консидерану, письма, за которое он должен был предстать перед думскими присяжными, — прежнего типографского наборщика, давно уже погрузившегося в бесконечные научные изыскания, пролетария, стремящегося разрешить все проблемы социальной науки ввиду облегчения рабочего класса и который, будучи вознагражден за это процессом пред уголовным судом, в продолжение долгих лет испытывал еще более ужасное наказание — презрение общества; этого уединенного, смелого, неумолимого мыслителя я не мог себе представить иначе, как человеком озлобленным!

Войдя в комнату Прудона, я очутился лицом к лицу с человеком довольно высокого роста, имевшим на вид не более 30 лет, одетым в шерстяную фуфайку и в деревянных башмаках. Комната его походила на комнату студента; небольшое количество книг на полке, несколько номеров «Насионаля» и политико–экономического обозрения на столе — таково было ее убранство. Не прошло и пяти минут, как мы уже вступили в самую дружескую беседу. Завязавшийся между нами разговор заставил меня позабыть о той недоверчивости, которую я ожидал встретить в Прудоне по примеру Жан Жака Руссо и Людвига Берне. Открытое лицо, великолепно очерченный лоб, прекрасные карие глаза, несколько массивный подбородок, весьма хорошо гармонирующий с сильной природою гористой Юры, энергический, законченный, несколько простонародный выговор, сжатость и точность выражения, изобилующего словами математической точности, уверенность и веселость — таков портрет прекраснейшего и могущего бороться со всем миром человека.

Таковым был Прудон в молодости. Вышеприведенное описание верно, хотя и разукрашено. Следующие за этим строки немецкого автора носят более глубокий характер:

«Во время моей первой любви я, насколько мне помнится, был скорее влюблен в веснушки моей возлюбленной, чем в нее самою; обладай другая какая–нибудь девушка подобными же веснушками, я, однако, не был способен полюбить ее за них. В психологии существует весьма известное общее правило, что любовник оказывает наибольшее предпочтение тем качествам своей возлюбленной, которые прямо противоречат всем законам красоты… (Я сокращаю: известны на эту тему прекрасные стихи Лукреция, Горация и Мольера в его «Мизантропе».)

Глаза Прудона немного косы; именно это обстоятельство с первого же раза пробудило во мне живой интерес к его физиономии. Его прекрасные зрачки, принимавшие иногда несколько расходящееся направление, напоминали мне веснушки моей возлюбленной в Вецларе[194]. Во время нашего разговора о Гегеле, Фейербахе, Адаме Смите, Сэе, Бланки, Воловском, Фурье, Консидеране, Листе, Цольферейне, Гейне и Марксе взгляд мой невольно переходил от его косых глаз к скульптурному изгибу его лба, и, повторяю, первые, лишенные этого недостатка, не казались бы мне сколь прекрасными».

Я предупреждал уже вас, что мы встретимся с энтузиастом; нужно примириться с этим.

Но, заплатив дань отечеству Вертера, мы переходим к серьезной оценке доктрины:

«Мне незачем было ожидать большого счастья. После долгих и утомительных трудов, после непрестанной критики всевозможных социалистических теорий я встретился в Париже — в этом Париже, где сталкиваются тысячи покрытых бесчисленными ранами систем, имеющих претензию на долговечность, где тысячи отживших идей бродят как тени мертвецов, — я встретил человека, который мужественно, свободно, безо всяких ограничений во всем согласился со мною. Мы согласились с ним по всем пунктам — в критике социализма и в оценке французской философии. Это подкрепило мою душу.

Прудон — единственный француз, вполне лишенный предрассудков. Он занимался немецкой наукой для того, чтобы иметь возможность следить за всеми умственными движениями, происходящими по ту сторону Рейна. Он обладает глубокими познаниями в философии и всегда способен уразуметь глубокий смысл, скрывающийся за нашими многословными фразами… он сумел усвоить себе всю сущность нашей науки и заряжал нашими идеями свои пушки в войне против собственности. Он понял Канта и хорошо видел яйцо, которое Гегель, наподобие Второго Колумба, сумел заставить держаться прямо, — отрицание отрицания.

Великий и возвышенный труд Гегеля, состоящий в разложении одного другим, в недрах абсолютного, свободы и необходимости и еще в разумении задачи человечества, установив, что моя природа должна быть моим делом, — эта колоссальная истина, которая играла роль Ватерлоо для многих французских умов, была вполне понята Прудоном.

Он не знал только о раздроблении немецкой философии и о исчезновении всякой философской систематизации. Я имел невыразимое счастье быть в этом отношении privat docent — ом человека, который, после Лессинга и Канта, не имел себе равных по проницательности своего ума. Я надеялся таким образом подготовить полнейшее примирение и слитие социальной критики по обеим сторонам Рейна».

Несмотря на некоторую темноту, представляемую этой чисто германской похвалой Прудону, нетрудно заметить, что Карл Грюн считает себя просветителем Прудона только в одном отношении. Он познакомил его с учениями последователей и отрицателей Гегеля — не более. Он проводит даже между Фейербахом и Прудоном весьма строгую параллель, о которой мы считаем излишним упоминать здесь. Ему казалось, что Прудон — тот же Фейербах и что он совершенно самостоятельно доказал положение о зависимости прогресса человеческого ума от большей или меньшей степени антропоморфизма. Все эти аналогии, будучи проводимы немцем, хотя и разъясняют дело его соотечественникам, но, нужно признаться, только затемняют его для нас.

Я не могу пройти молчанием другую весьма любопытную страницу, на которой Карл Грюн с большою наблюдательностью и увлечением приводит еще аргументы в пользу Прудона; она помечена Парижем и написана 20 декабря 1844 года.

«…Неужели, пишет он, мне придется находить недостаточным и поверхностным французский ум каждый раз, когда я прихожу в соприкосновение с ним, и чувствовать неотразимое влечение к нему тогда, когда я поворачиваюсь к нему спиною для того, чтобы отдалиться от него? Этот вопрос может решить только дьявол, если только это ему окажется по силам! Французы весьма любезны в общежитии, в своем обращении и чувствах, но ум их весьма ограничен, лишь только требуется проникнуть в самую суть вещей. Начните излагать им самые замечательные, самые глубокие соображения, и, когда вы кончите, они ответят вам: понимаю, понимаю, что попросту означает: я угадываю то, что желали сказать и что вы так плохо выразили, — вы хотели сказать… и красноречиво пускаются за этим в смехотворное толкование ваших идей, заставляющее вас подскакивать чуть не до потолка; кончив речь, они спрашивают вас с величайшим самодовольством: не так ли? Вы отвечаете: почти, тогда как в глубине души вы желали бы ответить: нет, тысячу раз нет, вы меня не поняли!

Существуют, однако, блистательные исключения этому, исключения, оказывающие огромное влияние на Францию и обновляющие ее в то самое время, когда старые элементы Франции гниют и исчезают наподобие сухих листьев. Я провел сегодня восхитительный час с Прудоном. Мы обменялись с ним ста миллионами идей. Я говорил ему о немецкой философии и о ее разложении, произведенном Фейербахом. Он почувствовал к нему глубокое уважение.

Я изложил ему, насколько того позволяла разговорная форма, тот порядок идей, который привел Фейербаха к отрицанию абсолюта, — превращению абстракций абсолютного разума в антропологию. Прудон выслушал меня со вниманием, которое способно было повергнуть меня в смущение, если б я не находился под защитою наступающих сумерек. Когда я окончил свою речь словами: значит, антропология может называться метафизикой в действии, Прудон встал и воскликнул: а я докажу, что эта метафизика не что иное, как политическая экономия! Он намекал этими словами на сочинение, которое он хочет издать будущим летом и о котором он уже говорил мне. Мы принялись потом за критику, перебрали фурьеристов и коммунистов, радикалов и экономистов, Кузена и Шеллинга. Я испытывал удовольствие, какого мне еще никогда не приходилось испытывать в Париже. Прудон — мыслитель, логик, человек, умеющий оценить по достоинству немецкую науку, не превознося ее, как это делают многие парижские сумасброды, и не обкрадывая ее, по примеру официального философа июльской монархии. Прудон совсем не знает немецкого языка; он был в продолжение целых двенадцати лет наборщиком, и всем, что он знает, он обязан самому себе; ему не было времени выучиться по–немецки, иначе он усвоил бы его себе, как и прочее. Его умение пользоваться переводами и выдержками весьма хорошо отразилось в следующих словах, сказанных им мне по поводу Фейербаха: «Он довершил дело Штрауса!» Действительно, Штраус открыл теорию мифа, но ничего не сказал о его происхождении и необходимости.

Мы коснемся теперь вопроса, единственного, может быть, относительно которого никогда не могли сойтись Прудон и его немецкий обожатель, — вопроса о женщине и о ее значении в обществе. В этом отношении Прудон оказался человеком старого закала, старым римлянином, врагом современного новаторства. Будучи отъявленным сторонником абсолютного равенства, он не допускал, однако, возможности равенства мужчины и женщины. «Неужели вы думаете, — говорит он где–то, — что женщина, любовница, жена может быть другом? Что честность, совершеннейшая искренность, чистота нравов, любовь к труду и славе, самые великодушные чувства могут затмить в ее глазах самые мелкие недостатки, которых мы, мужчины, даже и не замечаем?»

На этом–то разногласии и заканчивается, довольно остроумно, книга Грюна; мы приведем еще последнее письмо, написанное немецким путешественником к жене своей.

Париж, 20 января 1845 года

«Сегодня, в 12 часов, я завтракал с Прудоном и между нами произошел весьма оживленный спор по поводу женщин. Я взял исходной точкой этого спора следующую фразу из его книги о собственности: «Я не только не сочувствую тому, что называют в наше время эмансипацией женщины, но гораздо более склоняюсь в сторону ее затворничества». Я не мог с ним согласиться в этом отношении. Он хочет сделать из своей будущей жены «экономку». Я не мог убедить его; он отвечал на все мои доводы «я не понимаю вас». Я говорил, однако, с достаточною ясностью. Поэтому не советую тебе пренебрегать своей кухней, слышишь ли! Если меня когда–нибудь посетит Прудон, то ты должна будешь прежде всего угостить его хорошим обедом собственной стряпни, а потом уже оспаривать его теорию затворничества. Твою победу тогда можно будет сравнить с победой при Росбахе. Но главное — не забывай твоей кухни».

Без дружбы чем была бы жизнь человека?

Наука иссушает и заставляет увядать, власть опьяняет и делает гордым; благочестие, лишенное милосердия, есть только лицемерие. Богач внушает мне отвращение своим себялюбием; я жалею влюбленного за его беспечность; мне противен сластолюбец — в силу его распущенности. Но пусть божественная дружба начнет согревать наши души, и все тотчас же примет иной, более блестящий вид. Дружба придает величие всему — удовольствию и любви, власти и богатству, науке и религии; она всему сумеет придать прелесть, красоту и величие.

Дружба иногда заставляет прощать богатству и делает достойным зависти несчастье.

Я смело могу похвастаться тем, что всегда имел друзей. Сердце мое всегда, во все времена моей жизни, было переполнено нежною привязанностью.

Но разве я счастлив?

Нет, но Бог свидетель, что я не обвиняю в этом дружбу!

Да и кто ведает счастье в век, подобный нашему?

В святилище науки, у подножия алтарей, в объятиях сладострастия и даже дружбы меня преследует и беспокоит сознание бедствий человечества. Великодушные юноши, священный круг друзей — велико и славно наше призвание: мы предназначены для искоренения порока и тирании. Неужели мы изменим нашему назначению?

Что касается меня — я поднял руку к небу и дал клятву:

я живу ради осуществления этого священного дела

и ради дружбы.

17 августа 1839 года

П. Ж. Прудон

Данный текст является ознакомительным фрагментом.