II. Дионис

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Дионис

1003

Счастливо одарённому{461}, — тому, кто так любезен моему сердцу, кто весь словно вырезан из дерева, твёрдого, нежного и благоуханного, так что даже обонянию он отраден, — да будет посвящена эта книга.

Что ему в прок — то и вкусно;

— однако он теряет вкус к тому, что, хотя и в прок, но сверх меры;

— он сам угадывает снадобья от мелких недугов, а в болезнях видит великих побудительниц своей жизни;

— он умеет обращать скверные случайности к своей пользе;

— от несчастий, которые грозят его уничтожить, он становится сильнее;

— он инстинктивно вбирает в себя из всего, что видит, слышит, переживает, во благо своему главному делу, — он следует принципу избирательности, — поэтому многое пропускает через свои руки;

— он реагирует с той замедленностью, которую выпестовали опыт осмотрительности и осознанная гордость, — он прислушивается к побуждению, откуда оно пришло, куда устремлено, — и не покоряется ему бездумно;

— общается ли он с книгами, людьми, ландшафтами, — он всегда прежде всего в своём обществе: он оказывает честь — тем, что он избирает, что он допускает, что он доверяет...

1004

Обрести высоту и птичий обзор наблюдения, когда понимаешь, что как всё должно идти — так оно, действительно, и идёт: когда видишь, что всякого рода несовершенство и страдание от него вписывается в некую высшую желательность...

1005

Году этак в 1876 я испытал сильнейший испуг, когда, поняв, к чему клонятся отношения с Вагнером, внезапно узрел, что все предыдущие устремления мои скомпрометированы; а я был очень крепко к нему привязан, всеми узами глубокого сродства потребностей, привязан благодарностью, чувством абсолютной незаменимости его и того лишения, которое теперь перед собой узрел.

В ту же самую пору я казался себе как бы безвылазно заточённым в свою филологию и учебную деятельность, — в эту случайность и подспорье моей жизни, — я не знал, как мне выбраться, и чувствовал себя усталым, израсходованным, растраченным.

В ту же самую пору я понял, что мой инстинкт ищет противоположного тому, чего искал Шопенгауэр: он ищет оправдания жизни, даже в самых страшных, самых двусмысленных и лживых её проявлениях, и у меня в руках была формула для этого чувства — «дионисийское».

Что «само по себе бытие» вещей с необходимостью должно быть добрым, благостным, истинным — против этого интерпретация Шопенгауэра, толковавшего всякое «само по себе» как волю, была существенным шагом вперёд: только он не додумался эту волю обожествить; он застрял в моральном христианском идеале. Шопенгауэр был ещё настолько придавлен игом христианских ценностей, что теперь, после того, как вещь сама по себе перестала быть для него «Богом» — она должна была стать плохой, глупой, абсолютно зряшной. Он не понял, что есть бесконечно много способов инако-бытия, в том числе даже и Бого-бытия.

1006

Моральные ценности до сей поры были ценностями высшими: кто-нибудь хочет подвергнуть это сомнению? ... Стоит удалить эти ценности с их высшего места — и мы изменим все ценности: тем самым будет опрокинут принцип всей предыдущей ценностной иерархии...

1007

Переоценка ценностей — что бы это могло значить? Необходимо, чтобы все спонтанные движения, новые, грядущие, более сильные, были наготове: вот только наличествуют они пока что под ложными именами и оценками, а значит, сами себя ещё не осознали.

Мужественное осознание и твёрдое «да» тому, что уже достигнуто.

Отрешение от рутины старых ценностей, которые оскорбляют нас во всём лучшем и сильном, чего мы достигли.

1008

Всякое учение излишне, если для него не приуготовано всё необходимое в виде накопленных сил, взрывных материалов. Переоценка ценностей достигается лишь тогда, когда есть напряжение новых потребностей, нетерпение тех, кто жаждет нового, кто от старых ценностей страдает, ещё сам того не осознавая...

1009

Точки зрения для моих ценностей: от избытка или от нехватки... смотришь на них просто так или накладываешь руку... или отводишь глаза и отходишь в сторону... вызваны ли, пробуждены ли они «спонтанно», толчком накопленных сил — или всего лишь реактивно... просто ли от малочисленности сил или от подавляющего господства над многими, чтобы призывать на службу любые, когда они понадобятся... есть ли ты сам проблема или решение... совершенен ли ты при мелкости задачи или несовершенен при чрезвычайной грандиозности цели... подлинен ли ты или всего лишь актёр, а если так, подлинен ли ты как актёр или всего лишь поддельный актёр, «представитель» ли ты — или само представляемое, личность ли ты — или только рандеву личностей... болен ли ты от болезни или от бьющего через край здоровья... идёшь ли впереди как пастырь или как «исключение» (третья разновидность — как беглец)... нужно ли тебе достоинство — или шутовской колпак? ищешь ли ты сопротивления или стараешься от него уклониться? несовершенен ли ты как «слишком ранний» или как «слишком поздний»... склонен по натуре говорить «да» или «нет» или ты непостоянен, как павлиний хвост? достаточно ли ты горд, чтобы не стыдиться своего тщеславия? способен ли ещё на угрызения совести (разновидность эта становится всё более редкой: это раньше совесть грызла почём зря, а теперь, похоже, она зубы подрастеряла)? способен ли ещё на служение «долгу»? (есть такие, кто охотно лишил бы себя последних жизненных радостей, лишь бы его избавили от «долга»... — в особенности женственные души, прирождённые подданные...)

1010

Предположим, наше обычное восприятие мира было бы недоразумением: возможно ли представить себе совершенство, внутри которого даже такие недоразумения могли бы дозволяться?

Концепция нового совершенства: то, что не соответствует нашей логике, нашей «красоте», нашему «добру», нашей «истине», могло бы в высшем смысле быть совершенным, как сам наш идеал.

1011

Наше великое отречение: не обожествлять неизвестное; вот мы и начинаем знать мало. Ложные и растраченные усилия.

Наш «новый мир»: мы должны познать, до какой степени мы являемся творцами наших ценностных эмоций, — то есть до какой степени можем вкладывать «смысл» в историю.

Эта вера в истину доходит у нас до своего последнего вывода — вы знаете, что он гласит: что если и есть что-либо достойное поклонения, то это кажимость, кажимости надо поклоняться, ибо только ложь — а не истина — божественна!

1012

Кто толкает вперёд разумность, тем самым возгоняет к новому всплеску и противоположную силу — всякого рода мистику и глупость.

В каждом движении следует различать: 1. что оно отчасти несёт в себе усталость от предыдущего движения (пресыщение от него, злость на него от слабости, болезнь); 2. что оно отчасти есть новопроснувшаяся, долго дремавшая, накопившаяся сила, радостная, игривая, охочая до насилия: здоровье.

1013

Здоровье и болезненность: осторожнее с ними! Мерилом остаётся стойкость тела, энергичность, мужество и бодрость духа — но так же, конечно, и то, сколько болезненного он может взять на себя и преодолеть, — сделать здоровым. То, чего изнеженный человек не вынесет, для великого здоровья только одно из средств стимуляции.

1014

Это только вопрос силы: носить в себе все болезненные черты своего века, но выравнивать их в изобильной, пластичной, возрождающей мощи. Сильный человек.

1015

О силе XIX столетия. — Мы средневековее, чем ХVIII век, а не просто любопытнее или падче на чужое и редкое. Мы взбунтовались против революции... Мы эмансипировались от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть абсурдными, ребячливыми, лиричными... — одним словом: «мы музыканты». Нас так же мало страшит смешное, как и абсурдное. — Дьявол толкует терпимость Бога к своей пользе: более того, ему испокон веков интереснее быть нераспознанным, оклеветанным, — мы спасаем честь дьявола.

Мы больше не отделяем великое от страшного. Хорошие вещи мы учитываем во всей их сложности вместе с наисквернейшими: мы преодолели абсурдную «желательность» прежних времён (которая хотела приращения добра без усугубления зла). Трусость перед идеалом Ренессанса поубавилась, — мы уже отваживаемся сами воздыхать по его нравам. В то же время положен конец нетерпимости к священникам и церкви; «аморально верить в бога», но именно это мы и считаем лучшей формой оправдания веры.

Всему этому мы в себе дали право. Мы уже не страшимся оборотной стороны «хороших вещей» (мы её ищем... мы достаточно отважны и любопытны для этого) — например, оборотных сторон греческой античности, морали, разума, хорошего вкуса (мы учитываем ущерб, который наносят нам все подобные изысканности: с каждой из них можно почти обеднеть).

Столь же мало утаиваем мы от себя оборотную сторону скверных вещей...

1016

Что делает нам честь. — Если что и делает нам честь, так это вот что: серьёзность мы приложили к другому: многие презираемые в иных эпохах, оставленные за ненадобностью низкие вещи мы почитаем важными — зато за «прекрасные чувства» гроша ломаного не дадим...

Есть ли более опасное заблуждение, нежели презрение тела? Как будто вместе с ним вся духовность не приговаривается к болезненности, к vapeurs[246] идеализма!

Отнюдь не всё из того, что придумали христиане и идеалисты, придумано с умом: мы радикальнее. Мы открыли «мельчайший мир» — как решающий во всём.

Уличные мостовые, свежий воздух в комнате, еда, осознанная в своём значении; мы серьёзно отнеслись ко всем насущным надобностям существования и презираем всяческое «прекраснодушество» как своего рода «легкомыслие и фривольность». А то, что считалось презренным, нынче выдвинуто на переднюю линию.

1017

Вместо «естественного человека» Руссо XIX век открыл истинный образ «человека вообще» — ему хватило на это мужества... В целом благодаря этому христианское понятие «человек» восстановлено в правах. На что не хватило мужества — так это на то, чтобы именно этого «человека как такового» одобрить, признать и в нём узреть залог человеческого будущего. Точно так же не осмелились понять возрастание ужасного в человеке как сопутствующее явление всякого роста культуры; в этом всё ещё сохраняют раболепную покорность христианскому идеалу и берут его сторону против язычества, равно как и против ренессансного понятия virtu. Но так не обрести ключ к культуре: а in praxi это обернётся шельмованием истории в пользу «доброго человека» (как будто он воплощает собой только прогресс человечества) и социалистическим идеалом (то есть подменой христианства и Руссо в мире уже без христианства).

Борьба против XVIII века: высшее преодоление его в фигурах Гёте и Наполеона. И Шопенгауэр боролся с тем же; однако он неосознанно отступил назад, в XVII век, — он современный Паскаль, с паскалевыми оценочными суждениями без христианства... Шопенгауэр был недостаточно силён для нового «да».

Наполеон: постиг необходимую взаимосвязанность высшего человека и человека ужасающего. Восстановил «мужа»; вернул женщине задолженнную дань презрения и страха. «Тотальность» как здоровье и высшую активность; вновь открыл прямую линию и размах в действовании; сильнейший инстинкт, утверждающий саму жизнь, жажду господства.

1018

(Revue des deux mondes, 15 февр. 1887, Тэн){462}: «Внезапно развёртывается facult? ma?tresse[247]: художник, спрятанный в политике, выходит наружу de sa gaine[248]; он творит dans l’ideal et l’impossible[249]. В нём снова распознают то, что он есть: посмертный брат Данте и Микеланджело: и в истине, в осознании твёрдых контуров своих видений, интенсивности, связности и внутренней логики своей грёзы, глубины своей медитации, сверхчеловеческого величия своего замысла, — во всём этом он им равен et leur ?gal: son g?nie ? la m?me taille et la m?me structure; il est un des trois esprits souveraines de la renaissance italienne[250].»

Nota bene — Данте, Микеланджело, Наполеон.

1019

[О пессимизме силы.] Во внутреннем душевном хозяйстве примитивного человека перевешивает страх перед злом. Что такое зло? Троякое: случайность, неизвестность, внезапность. Как примитивный человек побарывает зло? Он помысливает его себе как разум, как силу и даже как личность. Благодаря этому он получает возможность заключать со всеми тремя что-то вроде договора и вообще воздействовать на них заранее, — предотвращать.

Второй выход из положения — утверждать иллюзорность, кажимость их злостности и вредоносности: то есть истолковывать последствия случайности, неизвестности и внезапности как добронамеренные, как осмысленные...

Третье средство: первым делом объяснять себе плохое как «заслуженное» — оправдывать зло как наказание...

In summa: люди злу покоряются; вся морально-религиозная интерпретация мира есть лишь форма покорствования злу. Вера в то, что в зле сокрыт добрый смысл, означает отказ от борьбы со злом.

Тогда вся история культуры представляет из себя постепенное уменьшение этого страха перед случайностью, неизвестностью и внезапностью. Культура — это означает именно учиться учитывать, учиться мыслить причинно-следственно, учиться предотвращать, учиться верить в необходимость. С ростом культуры надобность для человека в такой примитивной (именуемой религией или моралью) форме покорствования беде, в таком «оправдании беды» отпадает. Тогда он начинает войну с бедой — он её отменяет. Да, вполне возможно состояние уверенности в себе, веры в закономерность и исчислимость, когда страх сменяется в сознании досадой человека на себя, — и когда желание повстречаться со случайностью, неизвестностью и внезапностью выдаёт себя щекоткой риска.

Задержимся ещё немного на этом симптоме высшей культуры — я называю его пессимизмом силы.

Человеку не нужно больше «оправдание беды», как раз это-то оправдание ему больше всего и претит, он наслаждается бедой pur, cru[251], бессмысленную беду он находит наиболее для себя интересной. Если прежде ему нужен был бог, то теперь его восхищает мировой беспорядок без бога, мир случайности, где страшное, двойственное, искусительное лежит в самой сути...

В таком состоянии в «оправдании» нуждается как раз добро, то есть оно должно обрести некую злую и опасную подоплёку или заключать в себе некую грандиозную глупость — только так оно ещё может понравиться.

Животное начало уже не вызывает больше ужаса; предприимчивая и счастливая игра сил в человеке в пользу животного — в такие времена самая триумфальная форма духовности.

Человек отныне уже достаточно силён, чтобы дозволить себе стыдиться своей веры в бога: теперь ему вновь можно разыгрывать роль advocatus diaboli[252]{463}.

Если он in praxi и выступает за сохранение добродетели, то лишь по сторонним причинам, которые позволяют распознать и оценить в добродетели тонкость, хитрость, жажду власти или наживы в самых разнообразных их проявлениях.

Но и этот пессимизм силы тоже завершается абсолютной теодицеей{464}, то есть абсолютным утверждением мира, — но в силу причин, по которым прежде ему, миру, всегда говорили только «нет», — и таким образом, утверждает концепцию этого мира как идеала, действительно достигнутого и наивысшего из возможных.

1020

Основные виды пессимизма: пессимизм впечатлительности (сверхраздражительность с преобладанием чувства недовольства и хандры); пессимизм «несвободной воли» (иначе говоря: нехватка сдерживающих сил в ответ на раздражители); пессимизм сомнения: (боязнь всего прочного, непреложного в своей осязаемости и «схватываемости»), соответствующие этим видам психологические состояния можно все сразу наблюдать в сумасшедшем доме, хотя и с некоторой долей преувеличения. Равно как и «нигилизм» (пронизывающее чувство «ничто»).

Куда, однако, отнести моральный пессимизм Паскаля? Метафизический пессимизм ведической философии? Социальный пессимизм анархистов (или Шелли{465})? Сострадательный пессимизм (как у Толстого, Альфреда де Виньи{466})?

— Не есть ли это всё точно так же феномены распада и заболевания?.. Эксцессивное придание чрезмерной важности моральным ценностям, или «потусторонним» фикциям, или социальным недугам, или страданию вообще? Всякое такое преувеличение одной отдельно взятой точки зрения уже само по себе есть признак заболевания. Равно как и перевес «нет» над «да!»

С чем это нельзя путать: с радостью в отрицании словом и делом от неимоверной силы и интенсивности да-сказания, что свойственно всем изобильным и могущественным людям и эпохам. Это как бы роскошь, также и форма храбрости, желание лицом к лицу предстать перед страшным; симпатия к ужасному и гадательному, потому что и сам человек, среди прочего, ужасен и гадателен: дионисийское в воле, духе и вкусе.

1021

Пять моих «нет»

1. Моя борьба{467} против чувства вины и против вмешательства понятий наказания в физический и метафизический мир, равно как и в психологию, и в истолкование истории. Познание об-морализации всех предыдущих философий и ценностных систем.

2. Распознание мною наново и демонстрация в его истинной сути традиционного идеала, а именно, христианского, даже при том, что догматическая форма христианства себя изжила. Опасность христианского идеала кроется в его ценностных эмоциях, в том, что способно обойтись без понятийного выражения: моя борьба против латентного христианства (например, в музыке, в социализме).

3. Моя борьба против ХVШ века Руссо, против его «природы», против его «доброго человека», его веры в господство чувства — против размягчения, ослабления, об-морализации человека: это идеал, рождённый из ненависти к аристократической культуре и in praxi означающий примат необузданных чувств обиды, идеал, изобретённый как боевой штандарт — моральность чувства вины христианина, моральность чувства обиды (излюбленная поза черни).

4. Моя борьба против романтизма, в котором скрещиваются христианские идеалы и идеалы Руссо, но вместе с тем и тоска по древним временам клерикально-аристократической культуры, по virtu, по «сильному человеку» — всё вместе нечто чрезвычайно гибридное; ложная, поддельная разновидность более сильной человеческой породы, которая ценит экстремальные состояния вообще и в них видит симптом силы («культ страсти») — имитация самых экспрессивных форм, furore espressivo[253], не от полноты, а от недостатка. — Что в XIX веке можно более или менее считать рождённым от полноты, от всего сердца: лёгкую музыку и т. д.; — среди писателей, например, Штифтер{468} и Готтфрид Келлер{469} являют знаки большей силы, внутреннего благополучия, чем... Большие достижения в технике, изобретательность, естественные науки, история (?): всё это относительные произведения силы XIX столетия, продукты его веры в себя.

5. Моя борьба против засилия стадных инстинктов, после того, как наука стала делать с ними одно общее дело; против утробной ненависти, с которой воспринимается всякая иерархия рангов и дистанция.

1022

Из распирающего чувства полноты, из напряжения сил, которые непрестанно растут внутри нас и ещё не умеют разрядиться, возникает состояние, как перед грозой: природа, которая есть мы, омрачается. И это тоже — пессимизм... Учение, способное положить такому состоянию конец, тем, что оно повелевает что-то, внедряет переоценку ценностей, благодаря которой накопленным силам указывается путь, указуется их «куда?», после чего они разражаются делами и молниями — такое учение вовсе не обязательно должно быть учением о счастье: высвобождая ту силу, что мучительно, до боли томилась под спудом, оно приносит счастье.

1023

Радость наступает там, где есть чувство могущества.

Счастье — в охватившем всего тебя сознании могущества и победы.

Прогресс: усиление типа, способность к великому стремлению: всё остальное — ошибка, недоразумение, опасность.

1024

Период, когда замшелый маскарад и моральная принаряженность аффектов вызывают отвращение: голая природа, когда количественные признаки силы как решающие попросту признаются (как определяющие ранг), когда снова господствует размах как следствие великой страсти.

1025

Всё страшное ставить на службу себе — по отдельности, шаг за шагом, попытка за попыткой: так требует задача культуры; но покуда культура ещё не стала достаточно сильной, она вынуждена это страшное побарывать, умерять, вуалировать, даже проклинать...

Всюду, где культура впервые пригубляет зло, она в связи с этим изъявляет отношения страха, то есть слабость...

Тезис: всякое добро есть поставленное на службу зло былых времён.

Мерило: чем страшнее и неистовей страсти, которые может позволить себе эпоха, народ, отдельный человек, ежели ему хочется употребить их как средство, — тем выше стоит их (его) культура. Чем посредственней, слабей, раболепнее, трусливей человек, тем больше будет он пробовать себя во зле: царство зла в нём наиболее поместительно, самый низкий человек будет видеть царство зла (то есть царство запретного и враждебного ему) повсюду.

1026

Не «счастье следует за добродетелью», — а, наоборот, сильный человек определяет своё счастливое состояние как добродетель.

Злые деяния свойственны сильным и добродетельным; дурные, низкие поступки — удел порабощённых.

Самый сильный человек, человек-созидатель, по идее должен быть самым злым, поскольку он осуществляет, насаждает свой идеал среди остальных людей наперекор всем их идеалам и переделывает их по своему образу и подобию. Зло в данном случае означает нечто суровое, причиняющее боль, навязанное силой.

Такие люди, как Наполеон, должны являться снова и снова, дабы укреплять веру в самовластье одного человека: сам он, однако, из-за средств, к которым вынужден был прибегать, себя предал и продал и благородство характера утратил. Насаждай он свою волю среди иных людей, он бы применял иные средства, и тогда не вытекало бы с необходимостью, что всякий кесарь обязательно становится скверным человеком.

1027

Человек — это зверь-чудовище и сверхзверь; высший человек — это человек-чудовище и сверхчеловек: именно так всё и складывается. С каждым прирастанием человека ввысь и в величие он растёт также в глубь и в страшное. Не следует желать одного без другого — или, ещё точнее: чем основательней хочет человек одного, тем основательнее он достигает как раз другого.

1028

Не будем себя обманывать: величие неотделимо от страшного.

1029

Я поставил познание перед картинами столь страшными, что всякое «эпикурейское удовольствие» при этом невозможно. Лишь дионисийской радости достанет на это — только я по-настоящему открыл трагическое. У древних греков, благодаря их моральной поверхностности, оно понималось превратно. И резиньяция — тоже не урок из трагедии! — а превратное её понимание! Тоска по ничто есть отрицание трагической мудрости, её противоположность!

1030

Целостная, полная и могучая душа справится не только с болезненными и даже ужасными потерями, лишениями, унижениями и грабежами: она выйдет из этих бездн в ещё большей полноте и силе — и, что самое существенное, с новым прибытком в блаженстве любви.

Полагаю, тот, кто угадал хоть что-то об этих самых донных предпосылках всякого прироста в любви, поймёт Данте, который на вратах своего ада написал: «... и вечною любовью сотворён».

1031

Я обежал всю округу современной души, посидел в любом её уголке и закоулке — это моя гордость, мука моя и моё счастье. Действительно преодолеть пессимизм; как итог — гётевский взгляд, полный любви и доброй воли.

1032

Это вовсе не самый главный вопрос, довольны ли мы собой; куда важнее, довольны ли мы вообще хоть чем-то. Предположим, мы говорим «да» одному единственному мгновению — это значит, тем самым мы сказали «да» не только самим себе, но и всему сущему. Ибо ничто не существует само по себе, ни в нас самих, ни в вещах: и если душа наша хоть один единственный раз дрогнула от счастья и зазвучала, как струна, то для того, чтобы обусловить одно это событие, потребовались все вековечности мира — и все вековечности в этот единственный миг нашего «да» были одобрены и спасены, подтверждены и оправданы.

1033

Утверждающие аффекты: — гордость, радость, здоровье, половая любовь, вражда и война, благоговение, красивая повадка, манеры, сильная воля, дисциплина высокой духовности, воля к могуществу, благодарение земле и жизни — всё, что изобильно и хочет отдавать, и дарует жизнь, и облагораживает, и увековечивает, и обожествляет — вся мощь преображающих добродетелей... всякое согласие с жизнью, да-сказание, да-деяние.

1034

Мы, меньшинство или многие, которые отваживаемся снова жить в мире, избавленном от морали, мы, язычники по вере, — мы, вероятно, также и первые, кто понимает, что такое языческая вера: это когда ты должен представлять себе более высших, чем человек, существ, но существ по ту сторону добра и зла; должен всякое «быть выше» понимать как «быть вне морали». Мы веруем в Олимп — и не веруем в «распятого»...

1035

Новейший человек свою идеализирующую силу в отношении бога по большей части связывал с возрастающей морализацией последнего — что из этого следует? Ничего хорошего, одно только умаление человеческих сил.

Дело в том, что в принципе возможно как раз обратное, и оно уже проявляет себя некоторыми признаками. Бог, помышляемый как освобождённость от морали, как вся полнота жизненных противоречий, теснящихся в нём, и высвобождающаяся, оправданная в божественной муке: бог как надстояние над жалкой моралью зевак и бездельников, как потусторонность от «добра и зла».

1036

В известном нам мире бытие гуманного бога недоказуемо — до этой мысли вас нынче ещё можно силой дотащить. Но какой вывод вы из неё извлекаете?

«Оно нам недоказуемо» — скепсис познания. Но все вы боитесь другого вывода: «В известном нам мире доказуемо бытие совсем иного бога, такого, который по меньшей мере не гуманен» — короче, то есть: вы продолжаете держаться за своего бога и изобретаете для него мир, который нам неизвестен.

1037

Удалим из понятия бога высшую доброту — она бога недостойна. Удалим также высшую мудрость: это всё тщеславие философов, которым бог обязан сумасбродным ореолом монстра мудрости — они ведь хотели, чтобы бог походил на них! Нет! Бог — высшая власть, этого достаточно! Из этого следует всё, из этого следует — «весь мир»!

1038

А сколько новых богов ещё возможно! Даже мне самому, в котором от поры до поры снова норовит ожить религиозный, то есть богообразующий инстинкт, — насколько же по-иному, всякий раз по-разному открывалось мне божественное!.. Столько всего странного прошло уже мимо меня в те вневременные миги, что падают в жизнь словно с Луны, когда ты сам решительно не знаешь, насколько ты уже стар и сколь молод ещё будешь... Так что я не стал бы сомневаться, что есть много видов богов... Среди них нет недостатка и в таких, которых невозможно помыслить без известной доли алкионизма и ветрености... А, быть может, легконогость вообще неотделима от понятия «бог»... Надо ли долго объяснять, что любой бог в любое время предпочитает и умеет держаться по ту сторону всего разумного и обывательского? Как и, кстати сказать, по ту сторону добра и зла? Взор ему ничто не застит — говоря словами Гёте.

А ещё, призывая ради такого случая на помощь бесценный авторитет Заратустры: Заратустра в своих свидетельствах заходит столь далеко, что уверяет: «я поверил бы только в такого бога, который умеет танцевать»...

Ещё раз говорю: многие новые боги ещё возможны! — Сам Заратустра, правда, закоренелый атеист. Так что надо понять его правильно! Он хоть и говорит, что поверил бы — но Заратустра никогда не поверит...

Тип бога по типу творческих гениев, «великих людей».

1039

[А сколько новых идеалов в сущности ещё возможно!] Вот вам идеал, который мне удаётся уловить раз в каждые пять недель во время дикой и одинокой прогулки, в лазурный миг кощунственного счастья. Проводить жизнь среди нежных и абсурдных вещей; вчуже от реальности; полу-художником, полу-птицей и метафизиком; без «да» и «нет» по отношению к реальности, за исключением разве тех мигов, когда, подобно хорошему танцору, снисходишь до неё и лёгким касанием мыска признаёшь; вечно под щекочущим зайчиком какого-нибудь солнечного луча счастья; раскован и бодр духом даже в печали — ибо печаль хранит счастливого; прицепляя маленький хвост шалости даже самому святому, — это, как оно само собой понятно, идеал тяжёлого, в центнер весом, духа, духа самой тяжести...

1040

Из воинской школы души. Храбрым, радостным духом, выдержанным посвящается.

Не хочу недооценивать любезные добродетели; но величие души дружит не с ними. Да и в искусствах истинный размах исключает всякую приятность.

*

Во времена болезненного напряжения и уязвимости — выбирай войну: она закаляет, она наращивает мускулы.

*

Последним уделом глубоко раненных остаётся олимпийский смех; имеешь только то, что необходимо.

*

И так уже десять лет: до меня более не доносится ни звука — край без дождя. Нужно иметь в себе большой запас человечности, чтобы не изнемочь в такой засухе.

1041

[Мой новый путь к «да».] — Философия, как я прежде её понимал и жил, есть добровольное гостевание на проклятых и нечестивых сторонах сущего. Из долгого опыта, приобретённого в этом скитании по льдам и пустыням, я научился на всё, что прежде посягало на философствование, смотреть иначе: скрытая история философии, вся психология великих её имён открылась мне в новом свете. «Сколько истины вынесет, на сколько истины отважится данный ум?» — вот вопрос, ставший для меня главным мерилом значения и ценности. Заблуждение — это трусость... всякое достижение познания есть следствие мужества, суровости к себе, чистоты перед собой... Подобная экспериментальная философия, какой я её живу, на пробу предвосхищает даже возможности принципиального нигилизма: однако это вовсе не означает, что она останавливается на отрицании, на «нет», на воле к «нет». Она, напротив и в гораздо большей мере, хочет дойти как раз до обратного, пробиться до дионисийского да-сказания миру как он есть, без изъятий, исключений и разбора, — она хочет вечного круговорота всё тех же вещей, той же логики и нелогичности узлов и хитросплетений. Высшее состояние, которого может достигнуть философ, — это относиться к сущему дионисийски. Моя формула для этого состояния: amor fati[254]...

Сюда же относится и вот что: понять прежде отрицаемые стороны сущего не только как необходимые, но и как желательные, и не только как желательные в отношении к прежде утверждаемым, принятым сторонам (допустим, как их дополнения или предпосылки к их существованию), но ради них самих — как более мощных, плодотворных, истинных сторон сущего, в которых отчётливее артикулирует себя его воля. Равно как сюда же принадлежит и необходимость отнестись к прежде только утверждаемой, одобряемой стороне сущего не столь однозначно; понять, откуда эта прежняя завышенная оценка взялась и сколь мало обязательна она для дионисийского ценностного отношения к сущему: я вычленил и понял, что именно говорит здесь «да» (инстинкт страдальцев, во-первых, стадный инстинкт, во-вторых, и ещё тот самый третий, инстинкт большинства, не желающий признавать исключения). Тем самым я догадался, с какой мерой необходимости иной, более сильный человеческий вид должен мыслить себе возвышение и развитие человека с учётом той, иной стороны сущего: высшие существа, по ту сторону добра и зла, по ту сторону оценок, которые (оценки) не могут отрицать своего происхождения из сферы страдания, стада и большинства, — я искал начатки формирования этого обратного идеала в истории (открыл наново и постулировал понятия «языческое», «классическое», «благородное»).

1042

Продемонстрировать, насколько греческая религия была более высокой формой, нежели иудейско-христианская. Последняя победила, потому что греческая религия сама выродилась (регрессировала, отошла назад).

1043

Ничего удивительного, если потребовалась пара тысячелетий, чтобы снова обрести смычку — много ли значит пара тысячелетий!

1044

Должны быть такие, кто освящает любые людские дела и обыкновения, не только еду и питьё, — и не только в память об этих обрядах или в соединении себя с ними, но всегда наново и по-новому должен преображаться этот мир.

1045

Наиболее духовные люди воспринимают прелесть и волшебство чувственных вещей так, как прочие люди, люди с «более плотскими сердцами» даже и представить себе не могут — да им и нельзя этого дозволять: — они свято верующие сенсуалисты, ибо придают куда более весомое значение чувствам, нежели тому тончайшему ситу, тому аппарату утоньшения и уменьшения, — или как ещё назвать то, что на языке народа именуется «духом». Сила и власть чувств — это самое существенное в счастливо одарённом и целостном, полном человеке: первым делом в нём должен быть «задан» великолепный «зверь», — иначе что толку от всего «очеловечивания».

1046

1. Мы хотим удержать наши чувства и веру в них — и додумать их до конца! Анти-чувственность предшествующей философии есть величайшая и бесчувственнейшая человеческая глупость.

2. Наличный мир, который строился всем земным и живым, в итоге чего он сейчас так и выглядит (прочным и медленно движимым), мы хотим строить дальше — а не отметать критически прочь как мир ложный.

3. Возводить на нём наши ценности, выделяя их и подчёркивая. Какое значение имеет для нас, что целые религии утверждают: «Это всё плохо, и ложно, и зло»! Такой приговор всему процессу может быть лишь суждением неудачников!

4. Конечно, неудачники, наверно, самые большие страдальцы и самые тонкие натуры? Но разве довольные люди значат меньше?

5. Надо понимать основной феномен, именуемый жизнью, как феномен художественный, — этот созидающий, строящий дух, который строит при самых неблагоприятных обстоятельствах, самым долгим способом... Доказательство всех его комбинаций ещё только должно быть дано заново: это самосохранение.

1047

Влечения пола, жажда власти, удовольствие от видимости и от обмана, великое и радостное благодарение за жизнь и её типические состояния — вот что существенно для языческого культа и имеет на своей стороне чистую совесть. — Всяческая не-природа (уже в греческой древности) борется с язычеством, в образе морали, диалектики.

1048

Антиметафизическое миросозерцание — да, но артистическое.

1049

Ошибка Аполлона: вечность прекрасных форм; аристократическое законоустановление: «да будет так всегда!»

Дионис: чувственность и жестокость. Преходящесть можно толковать как наслаждение зачинающей и разрушающей силы, как непрестанное творение.

1050

Слово «дионисийское» выражает: порыв к единству, выход за пределы личности, повседневности, общества, реальности, — как в пропасть забвения, как страстное, на грани боли, перетекание в тёмные, целостные, парящие состояния; восторженное да-сказание всеобщему характеру жизни как неизменному, равномогучему и равносчастливому при всех его переменах; великую пантеистическую сорадостность и со-страдательность, которая одобряет и освящает даже самые жуткие и самые подозрительно-мрачные свойства жизни — из непреходящей воли к зачатию, плодородию, вечности: как чувство единства перед необходимостью творения и разрушения... Слово «аполлоническое» выражает: порыв к совершенному «для-себя-бытию», к типическому «индивидууму», ко всему, что упрощает, возносит, делает сильным, отчётливым, недвусмысленным, типичным: свободу в узде закона.

С их антагонизмом дальнейшее развитие искусства сопряжено столь же необходимо, как дальнейшее развитие человечества — с антагонизмом полов. Полновластие — и соразмерность, высшая форма самоутверждения в холодной, благородной, надменной красоте: это аполлонизм эллинской воли.

Эта противоречивость дионисийского и аполлоновского начал в греческой душе — одна из величайших загадок, которая так притягивала меня в греческой сущности. По сути, ничто иное меня и не занимало, кроме желания разгадать, почему из дионисийской подосновы должен был возникнуть именно греческий аполлонизм: зачем дионисийскому греку понадобилось стать аполлоническим, то есть сломить свою волю к неимоверному, множественному, неизвестному, отвратительному — в угоду воле к мере, простоте, к подчинённости правилу и понятию. Ибо безмерность, пустыня, азиатчина лежит в основе его; отвага грека — в его борьбе со своим азиатством: красота ему не дарована — в той же степени, как не дарована и логика, и естественность обычая — она покорена, завоёвана борьбой и волей, — она его победа...

1051

Высших и светлейших человеческих радостей, в которых всё сущее празднует своё преображение, снискивают, как и положено, только наиредчайшие и самые счастливо одарённые натуры, но и они — лишь после того, как и сами они, и предки их прожили в устремлении к этой цели долгую подготовительную жизнь, об этой цели даже не ведая. Только тогда в одном человеке, в телесном существе его уживаются бьющее через край изобилие самых разнообразных сил и вместе с тем сметливая власть «свободной воли» и хозяйского повеления; ум его тогда столь же привычно и по-домашнему обитает в его чувствах, как чувства — в уме; и всё, что только ни разыгрывается и в одном, и в другом, неминуемо высвобождает чрезвычайно изысканную игру и счастье. А также и наоборот! — при мысли о таких взаимопереходах стоит при возможности вспомнить Хафиза; даже Гёте, сколь ни в ослабленном отражении, даёт этот процесс почувствовать. Вполне вероятно, что у таких совершенных и счастливо одарённых людей даже самые чувственные проявления преображаются, высветляются столь же бурным упоением высочайшей духовности; они ощущают в себе нечто вроде обожествления тела, и ничто так не чуждо им, как аскетическая философия, исповедующая принцип «бог есть дух»; при этом со всей ясностью обнаруживается, что аскет — это «неудавшийся человек», который одобряет в себе лишь какую-то часть свою, притом именно часть осудительную, приговаривающую, — и её-то и именует «Богом». С этой вершины радости, где человек целиком и полностью ощущает себя обожествлённой формой и самооправданием природы, — и вниз до радости здоровых крестьян и здоровых полулюдей-полуживотных: вот всю эту неимоверно длинную световую и цветовую лесенку счастья грек называл, — не без благодарного содрогания человека, посвящённого в тайну, не без крайней осторожности и богобоязненного молчания, — божественным именем: Дионис. — Что знают все нынешние современные люди, эти дети ущербной, множественной, больной и чудаковатой матери, о всеохватности греческого счастья, что могут они об этом знать! А уж рабам «современных идей» — им-то и подавно откуда взять право на дионисийскую праздничность!

Во времена «расцвета» греческого тела и греческой души, а отнюдь не в пору болезненных излишеств и безумств возник этот таинственнейший символ высшего из достигнутых доселе на Земле форм утверждения мира и преображения сущего. Здесь было задано мерило, после которого всё, что ни вырастало, оказывалось слишком коротко, слишком скудно, слишком тесно: стоит только выговорить слово «Дионис» перед лицом наших лучших вещей и имён, допустим, Гёте, или Бетховен, или Шекспир, или Рафаэль — и в один миг мы чувствует наши лучшие вещи, лучшие мгновения наши — перед судом. Дионис — это судия! Вы меня поняли? Нет сомнения в том, что греки все последние тайны о «судьбах души» и всё, что они знали о воспитании и облагораживании, а прежде всего о неколебимой иерархии рангов и ценностном неравенстве человека человеку, — что всё это они пытались истолковать из своих дионисийских опытов: именно здесь для всего греческого великая глубь и великое безмолвие, — мы не знаем греков, покуда этот тайный подземный доступ к ним всё ещё завален. Назойливое око учёного никогда и ничего не разглядит в этих вещах, сколько бы учёности на эти раскопки ни было призвано; даже благородное рвение таких друзей древности, как Гёте и Винкельман, как раз тут отдаёт чем-то недозволенным, почти нескромным. Ждать и готовиться; выжидать, когда пробьются новые родники, в полном одиночестве готовить себя к неведомым обликам и голосам; всё чище отмывать душу от ярмарочной пыли и шума нашего времени; всё христианское в себе преодолеть надхристианским, и не просто отринуть, — ибо христианское учение противопоставило себя дионисийскому, — но снова открыть в себе юг, и раскинуть над собой сияющее, яркое, таинственное небо юга; снова обрести в себе, завоевать в себе южное здоровье и тайную мощь души; шаг за шагом становиться просторней, наднациональней, всё более европейским, над-европейским, всё более восходноземным, всё более греческим, — ибо именно греческое было первой великой связью и синтезом всего восходноземного и именно потому — началом европейской души, открытием нашего «нового мира»: кто живёт под такими императивами, — как знать, что такому человеку в один прекрасный день может повстречаться? Быть может, как раз он самый — новый день!

1052

Два типа: Дионис и распятый. Установить: типичный религиозный человек — это форма декаданса? Великие новаторы — сплошь больные и эпилептики: но не упускаем ли мы тут из виду ещё один тип религиозного человека — языческий? Разве не является языческий культ формой благодарения и прославления жизни? Разве не должен был высший его представитель являть собою апологию жизни и её обожествление? Тип счастливо одарённого и восторженно-преисполненного духа... Тип сознания, которое вбирает в себя противоречия и зловещие загадки сущего — и высвобождается от них?

Сюда я ставлю греческого Диониса: религиозное прославление жизни, — целостной, полной, не отрицаемой и не уполовиненной жизни; типично для него: что половой акт пробуждает глубины, тайны, благоговение.

Дионис против «распятого» — вот вам антитеза. Это не различие относительно мученичества, — просто мученичество здесь имеет иной смысл. Сама жизнь, вечное её плодородие и возвращение обуславливает муку, разрушение, волю к уничтожению... в другом же случае страдание, сам «безвинно распятый» оказываются возражением жизни, формулой её осуждения. — Тут догадка: вся проблема — в смысле страдания: либо это христианский смысл, либо смысл трагический... В первом случае страдание должно стать путём к вечному блаженству, в последнем же само бытие оказывается достаточно блаженным, чтобы быть оправданием даже такого чудовищного страдания. — Трагический человек говорит «да» даже самому суровому страданию — он для этого достаточно силён, полон, обожествлён. — Христианский человек отрицает даже самый счастливый жребий на земле: он достаточно слаб, беден, обездолен, чтобы страдать от жизни в любой её форме... «Бог на кресте» — это проклятье самой жизни, перст, приказующий от жизни отрешиться, избавиться; растерзанный на куски Дионис{470} — это обет во имя самой жизни, обещание её: она будет вечно возрождаться и восставать из разрушения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.