Примечания

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Примечания

1. В июньском номере «Нурта» за 1969 год Ежи Кмита косвенно вступает в полемику с моим критическим разбором его работы о семантической действительности литературного произведения. Он пишет там, что если какое-либо произведение может содержать логические противоречия, то тем не менее можно считать, что оно представляет непротиворечивое описание этих противоречий. Когда кто-нибудь говорит, например: «Дважды два равно четырем и равно пяти» — он оглашает противоречие, но когда я описываю говорящего вместе с его артикуляцией, то уже непротиворечивым образом сообщаю о возникшей антиномии (языковой). Дело в том, что этот принцип верен при отделении уровня описания от уровня описываемого объекта — до тех пор, пока удается осуществлять это отделение непроизвольным образом. На практике же с произведениями, построенными антиномиально, может случиться и так, что решение, которое принимает критик: считать ли непротиворечивой интерпретацию внутренне противоречивого (объективно) произведения, с любой рациональной позиции является совершенно произвольным, и потому оно само вряд ли может считаться доказательным. Кмита прав в том, что обычно любая критика так и поступает, то есть, когда в произведении обнаруживаются антиномии, критик не ограничивается их отражением на плоскости своего обсуждения. На самом деле в таком случае он эти противоречия, как умеет, «растолковывает» — или обвиняет автора в их появлении, или дает отрицательную оценку самому произведению, или же выдвигает условия, при которых произведение утратит антиномичность. Изъян заключается в обычном положении вещей, в том, что сам критик толком не осознает логической природы собственного поведения, то есть не понимает, что его действиям не хватает рациональной необходимости, что они являются метареконструкциями — произведениями, весьма произвольными в принципе. Представляется, что лишь теперь приходит зрелое время для исследования природы противоречий и их роли, весьма огромной, в человеческом мышлении. Такие понятия, как «структура», «форма», «содержание», легко перепутываются в неосознанных противоречиях, вытекающих, в частности, и из того, что смешиваются как семантические категории, так и уровни языка. Когда кто-то говорит о «форме», то тем самым эта «форма» уже становится «содержанием» его собственной речи, но на этот тривиальный факт веками никто не обращал ни малейшего внимания. Тем временем понятия «формы» и «содержания» относительны, и то, что на одном уровне артикуляции является «формой», на другом может стать «содержанием». Но перемещения между содержательным и формальным сообщениями градуированы; выражение «Все люди — смертны» представляется нам «более содержательным», нежели выражение «Все X — Y»; это второе выражение возникает из первого путем ослабления процесса селекции или путем снятия ограничений. Здесь мы имеем дело со столкновением двух порядков — диахроничного, в котором сначала было установлено, что Ян смертен, что Петр смертен и т. д., а потом было сделано обобщение («Все люди — смертны»), и логического порядка, который является чистой синхронией (логика в ее операциях освобождена от власти времени); в первом порядке количество получаемой наблюдениями информации последовательно нарастает (что позволяет сформулировать индуктивное обобщение), а во втором порядке принято по логическому умолчанию вступительное положение, согласно которому мы уже располагаем полной информацией («Все X — Y»). Поэтому логика была бы чистым отражением нашей мысли, если бы не то, что кроме «естественной», интуитивно очевидной, удается построить другие логики, например, без принципа исключенного третьего. Переход от ситуации, когда мы имеем только одну логику, к такой, в которой существует их набор, соответствует эволюции взглядов, которая произошла в нашем веке, при этом одновременно ее микрообразом являются личные перипетии Л. Виттгенштейна, который вступил на философскую сцену своим «Логико-философским трактатом», провозгласившим, что логическая структура артикуляции является образом (отражением) фактической структуры мира, а ушел с этой сцены, оставив работу, изданную посмертно, в которой перешел от прежних взглядов к убеждению в том, что язык, артикулирующий положение вещей, является формой игры, и что при этом могут возникать различные типы игр. Как можно предполагать, свои последние в жизни воззрения он не подготовил к публикации, поскольку тогда еще не существовало никакого формального понятийного аппарата, позволяющего трактовать понятие игры точным математическим способом (теория игр Дж. фон Неймана возникла позже). Поэтому разница между классическим и «релятивистским» пониманием логики потрясающа; классически понимаемая логика — это последовательность, обнаруженная законами мысли, осуществляющей соотношение между явлениями мира с помощью языка, который этим миром обречен на единственность. А вот ситуация релятивизма «логоидального формализма» означает полный крах такого положения: если язык является полем игр, то на самом деле в нем осуществляются не произвольные розыгрыши, и ограничение их количества имеет синтаксическую, а не логическую природу, то есть артикуляцию можно поставить в зависимость от того, что позволяет синтаксис, и классический критерий логической верности перестает быть наивысшей апелляционной инстанцией, так как решение вопросов можно переносить на рассмотрение других типов логики, или, что то же самое, можно языковую партию разыгрывать по другому набору правил. Если это действительно так, значит, в познании нет другого критерия правды, кроме эмпирического (опыта), так как логические формы уже не определяют неизбежно однозначным образом вида артикуляции, которая должна соответствовать реальности. При этом замена одной логики на другую напоминает замену одной геометрии (например, Евклида) на другую (например, Лобачевского); уже не критерии очевидности, интуиции, но прежде всего системно-теоретической простоты могут склонять нас к выбору той, а не иной геометрии (например, при описании Космоса), или той, а не иной логики (например, при описании квантовых микроявлений). И далее — логика и математика обладают собственным «содержанием», распростертым в пространстве их внутренних соотношений; они имеют операционные смыслы, не относящиеся к внешнему миру, поэтому ограничения, которые накладывает этот мир конкретными фактами, для них сняты. Тем не менее они имеют также и такие внутренние смыслы, которые можно далее обеднять, когда, например, редуцируется количество аксиом определенной логики или определенной арифметики, получая при этом связную систему, хотя и составленную из меньшего количества выходных элементов и операционных решений.

Что из этого для нас вытекает? Литературное произведение, по нашему мнению, может не только попросту содержать антиномии, но может иметь их, расположенные на разных уровнях. Легче всего определять противоречия, характерные для элементарных объектов (на одной странице герой является блондином, а на другой тот же человек оказывается брюнетом; обычно речь в таких случаях идет о невольных авторских ошибках, но не всегда: сравните — «тонкотолстоватый» у Гомбровича). Труднее ориентироваться в природе сложных противоречий, возникающих, например, из-за того, что предметный мир произведения удается наблюдать только через смесь субъективных фильтров, созданных фигурами различных рассказчиков, набор которых не представляет собой однозначно (например, линейно) упорядоченной иерархии. Как известно, невозможно точно определить, почему мы плохо видим какое-либо явление с помощью некоего оптического прибора, — то ли потому, что у него оптика с дефектом, то ли потому, что плохи, например, условия освещения. Точно так же могут быть неразрешимы вопросы локализации текстовых противоречий (то есть вместо того, чтобы дойти до сути явлений, мы имеем доступ лишь к их несвязной версии). Но если какая-то личность оказывается недостоверным наблюдателем и передатчиком событий, это совсем другое дело, нежели тот случай, когда само языковое описание этой личности (вместе с ее высказываниями) нашпиговано противоречиями. Но может быть и так, что мы вообще не сможем установить уровень, на котором размещены эти противоречия: то ли их артикулирует тот «иерархически самый старший» рассказчик, который создает все высказывание, именуемое литературным произведением, то ли какой-то другой, подчиненный этому старшему, то ли следует локализовать противоречия на языковом, то ли на предметном уровне, а может быть, они неоднородно рассеяны и там, и тут. Стремление, совершенно рефлекторное и естественное, максимализировать получаемую информацию, которое проявляется у любого человека, потому что так его сформировали бытовые условия (то есть так они сформировали нашу видовую норму приема информации в соответствии с приспособительными ценностями), порой приводит к тому, что, нисколько не ориентируясь в том интроспективно, мы от процессов точного логического реконструирования получаемого содержания переключаемся к их вероятностному сочинению в голове и появляющиеся противоречия попросту опускаем, пока это возможно. Об этом экспериментально свидетельствует, например, такой простой факт: когда автор находит в своем опубликованном произведении множество ошибок (например, сделанных наборщиком), которые, с его точки зрения, полностью меняют смыслы в их логическом комплекте, и когда он ожидает от читателей или выражений сочувствия, или насмешек, вскоре с изумлением убеждается в том, что 99 процентов потребителей (если вообще не все сто) вообще не заметило никаких недостатков в тексте (конечно, я имею в виду не тривиальные случаи, например, с перестановками букв в словах, а так называемые опечатки, которые не столько лишают текст смысла, сколько его искажают, придают ему другой смысл, по мнению автора, несуразный и выпадающий из контекста). Или же восприятие текста (не только литературного — любого, кроме типично дедуктивного) имеет характер отборочного процесса; читатель настраивается на общий поток смыслов, предполагаемых в качестве возможно допустимых, и все, что семантически связывается с ними, включает в память безо всякого сопротивления, а то, что не хочет связываться, рефлекторно отбрасывается. И таких несвязанных элементов, которые «не хотят» вписываться в общую картину, должно быть очень много, они должны очень часто появляться, чтобы читатель начал потихоньку ломать голову и понемногу догадываться, что его отношение к смысловому замыслу произведения напоминает отношение к лектору того, кто, намереваясь послушать сатирика, по ошибке попал на лекцию философа (о таких недоразумениях иногда пишут юморески, свидетельствующие об инерциальности наших семантических установок).

Исключительно важно то, что противоречия и антиномии могут оказаться эстетическими ценностями в культурном отношении. Так, противоречие в системе Дзен выступает в качестве Символа Тайны; парадокс, пусть и довольно примитивный, имеет приницпиальное значение в новелле Борхеса «Парабола дворца», который мы еще будем цитировать (он заключается в смешивании названия с его предметом, в результате чего кажется, будто бы предмет «сидел» в самом названии). Логически объяснять эту новеллу — это то же самое, что обращаться с нею таким образом, какого она в высшей степени не заслуживает. В религиозных или метафизических системах противоречия исполняют обычную роль ограничителей мысли, тормозящих ее исследовательское движение; возможные кощунственные по отношению к догмату бесцеремонные усилия хозяйничанья внутри откровений почтенной трансцендентности антиномия сдерживает, так как мысль начинает в ней мыкаться, как человек, потерявший ориентацию во вращающихся стеклянных дверях.

И наконец, заметим, что структурный анализ текстов может быть недостаточным их исследованием, потому что он логичен в соответствии с духом заимствованного метода. Пусть некоторое произведение рассказывает о том, как ученый по имени Ян долгие месяцы решает необычайно трудную профессиональную проблему. В финале ему удается ее разрешить, что описано такими словами: «Ян подчеркнул результат карандашом и встал. Не за тем, чтобы набрать воздуха в легкие перед тем, как крикнуть: — Эврика! — И платок из кармана он достал не для того, чтобы вытереть глаза, полные слез от волнения; он просто чихнул. Душа не пела в нем триумфальными хорами; он не издал вздоха облегчения, не прояснилось его лицо, не принял он и никакого торжественного решения высшей натуры, а просто пошел в кабак на углу, чтобы напиться». Это описание показывает объективную реальность, используя отрицание стереотипа или банальности «научного открытия». Тем самым оно делает заметной не только саму структуру событий, но и сопоставляет ее с этим стереотипом. Но ведь можно написать произведение, составленное из одних отрицаний, в котором неустанно говорится лишь о том, чего в нем нет — как личности, так и ее действий, — начиная, например, со слов: «У него не было имени, потому что его самого не было. У него не было также привычки гладить встреченных детей по голове, и он не смотрел телевизор». Такое произведение, возможно, будет скучным, но его эстетические качества нас в данном случае не интересуют. Дело в том, что универсум действий, которых кто-то не делал, как континуум мощности — неичерпаем. А поскольку то, что кто-то не собирался делать, а значит, и не сделал (начиная эту серию непоступков собственным несуществованием), вообще не произошло, какую же, собственно, предметную действительность такой текст конституирует? Его нельзя признать попросту нулевым в семантическом отношении: ведь о чем-то он говорит, хотя и в чисто отрицательной форме. Значит, этот текст может заключать в себе объекты лишь неполнотой представленных отрицаний; лишь такой, чисто негативный контур «предметной реальности» можно воссоздать при его чтении. Следовательно, не то, о чем произведение говорит, но то, что оно опускает, о чем не напоминает ни единым словом, представляло бы «предметную реальность». Это было бы ее совершенно «отрицательное» описание. Мне кажется, этот пример показывает, что произведение имеет не только языковую натуру, ведь если бы она была только такой, мы не обнаружили бы в тексте никаких оснований для читательской реконструкции — семантики произведения. И особенно с логической точки зрения, потому что с этой точки зрения отрицаемые факты как кусочки «небытия» ничего не могут сказать о бытии.

2. Литературная классика создала в определенных областях стандарты веризма, которые уважающее себя писательство не нарушало. Например, мотив «робинзонады», или ведения хозяйства какими-нибудь жертвами кораблекрушения, наглухо отсеченными от цивилизации, Даниэль Дефо канонизировал столь старательно, что его подражателям можно было «подбрасывать» героям полезные предметы, но нельзя было заставлять читателя поверить в то, что такие предметы персонаж смог бы изготовить голыми руками. В этом отношении подобная тщательность в научной фантастике вообще не обязательна. Так, даже если в ней возобновляется мотив Робинзона, уровень недостоверности описания того, как справляются жертвы космических крушений в чужих мирах, может быть довольно высоким. Меня всегда удивляло, что как читатели, так и критики покорно подчиняются бесцеремонности авторов на этом тематическом поле. Ведь вообще писатели не заботятся даже о видимости правдоподобия действия. И потому легко может быть назван несносным педантом тот, кто будет настаивать хоть на каком-то минимуме фабульной предметности.

Проиллюстрирую это на первом попавшемся примере. Высоко ценимый американский автор Джек Вэнс написал множество романов, среди которых типичным и признанным является «Голубой мир», произведение о планете, покрытой океаном без единого кусочка суши. На ней разыгрывается «робинзонада многих поколений». Когда-то земной звездный корабль в результате аварии был вынужден совершить там посадку и затем затонул. Его экипаж поселился на островах, созданных из толстых пластов водорослей; роман же описывает следующие перипетии, разыгрывающиеся во времена, отстоящие на многие поколения от прибытия земного корабля. Человечество водного мира ведет убогую жизнь, не зная металлов, электричества, пара, питаясь местными «губками» и другими представителями морской фауны; приносит жертвы «королю драконов», огромному, словно кит, морскому созданию, плотоядному чудовищу, способному выбираться на сушу (а точнее, на водорослевые острова), у которого на хребте расположен округлый многоглазый горб, вместилище его «мозга». Молодому и смелому бунтарю приходит в голову небывалая идея, что «король» — это отвратительная скотина, кровожадное чудовище, которого надо убить. Однако у островитян нет никаких орудий: единственным их сырьем являются все те же водоросли и рыбы или губки. С помощью книги, оставшейся от одного участника звездной экспедиции, которая так печально закончилась на океанической планете, бунтари производят железо из крови пойманных морских животных, вытапливают медь из пепла, который остается от сожженных губок; сооружают затем гальванические элементы, строят корабль, снабженный огромным самострелом, выпущенными из него стрелами с металлическими наконечниками попадают в «голову-горб» мерзкого чудовища, а по проводам, прикрепленным к стрелам, пускают смертоносный электрический ток от мощных батарей. Весь роман вращается вокруг реализации технологии, которая приносит победу над драконом. Так вот, количество неправдоподобностей, вовлеченных в сюжет, столь велико, что скорее можно заставить обычный персидский ковер летать в воздухе, чем из рыб, губок, водорослей соорудить самострел, электрические батареи (так, например, вопрос о том, из чего, собственно, сделаны медные провода; как медь, «выделенная из губок», превращена в провода, если не использовались вытяжные машины, вальцы, одним словом, станки-машины, все это покрыто спокойным молчанием, как и вопрос, из чего сделана изоляция для этих проводов). Свершение «электробитья» даже обычного кита было бы твердым орешком и для специалистов китобойного промысла, снабженных готовыми кабелями, гарпунами, пушками и т. д. Таким образом, примитивным оказывается самый общий замысел; недостоверна структура его реализации и неправдоподобна завоеванная такими операционными шагами окончательная победа. Но это еще не все, к сожалению. Племя потомков космической экспедиции — это общество дикарей, преклоняющихся перед «Королем», которым является огромное морское животное (у которого среди островитян есть свои капланы, существуют ритуалы приношения ему жертв и т. д.). И вот в один прекрасный вечер у костра прочитывается «стародавняя книга», в которой говорится об электричестве, о батареях, об источниках тока, о проводниках, об изоляторах, и все это с первого слова становится совершенно понятным. Никому из «дикарей» не приходит в голову, что «электричество» может быть, например, разновидностью дьявольской или иной трансцендентальной силы, что оно может иметь что-то общее с заклятиями, жертвами — нет же, все сразу понимают, что это попросту другой вид энергии и что нужно начинать хлопотать, чтобы построить батареи, провода, гарпуны и все остальное. Так вот, здесь читателя, который не является с рождения умственно недоразвитым, должно охватить двойное отчаяние: адресованное автору, за то, что он потчует нас таким огромным количеством невежества, и множеству читателей подобной «научной фантастики», за то, что они с блаженным удовлетворением потребляют такую духовную пищу. Следует думать, что обе стороны совершенно неисправимы и что в среде таких творцов и таких читателей возродиться научная фантастика не сможет; она требует иной квалификации по обе стороны «передаточного канала» в этом регионе литературы. А ведь мы еще говорим о произведениях, ценимых внутренней критикой жанра, — и не хватает смелости, чтобы заняться текстами, которым даже эта критика отказывает в почтении и доверии.

3. Научная фантастика может трактоваться радикально отличным способом с помощью метода, который я старался последовательно применять в этой книге. А именно: ее в целом можно считать проективным тестом в понимании индивидуальной и коллективной психологии. В то же время вся ее типология оказывается симптоматикой психических состояний ее творцов.

Эта диаметральная точка зрения признает фантастику формой выражения страхов, навязчивых идей и психических напряжений или же единиц, или же определенных общественных групп; такой анализ научной фантастики несомненно был бы плодотворным занятием, как вклад в антропологическую социопсихологию современной цивилизации. Я знаю лишь две книги, обратившиеся к этому направлению: «Эмоциональный смысл воображаемых существований» Роберта Планка и «Научная фантастика: о чем это все» Сама Лундвалля. Первая, написанная психиатром, является все-таки лишь вступлением к собственно анализу и останавливается там, где этот анализ должен войти в систематику детализированных исследований. Во второй встречаются попытки проективной интерпретации типовых тем НФ, разрозненные и разбросанные по тексту, который в целом является путеводителем по различным провинциям НФ. Первая — последовательна, но является лишь введением к проблеме, вторая, несмотря на то, что в ней содержится множество ценных замечаний, впадает в методическую ошибку. Ибо нельзя одновременно рассматривать литературные произведения и как проекцию действительности (как литературную «иконизацию» реальных проблем современности или проблем предполагаемого будущего), и как проекцию аффективных состояний. Или мы смотрим через произведения на мир, или на авторов; в противном случае возникает пагубное смешение подходов и понятий. Р.Планк считает (по-моему, совершенно правильно), что вообще не имеющие никакой художественной ценности произведения для психологического проекционного анализа представляют гораздо более ценный материал, нежели выдающиеся произведения, поскольку в первых структура пожеланий или опасений проявляется более выразительно, чем во вторых. Отсюда следует вывод, что при таком исследовании НФ проводится статистический анализ сюжетов и содержания, игнорирующий не только всяческие художественные и «футурологические» ценности произведений, но и неоднородность их интеллектуального качества. Здесь положение такое же, как при анализе протоколов Роршаха: используемые критерии классификации не принимают во внимание того, обладают ли испытуемые каким-либо специальными художественными талантами. Каждый, кто использовал проективный тест, такой, как ТАТ (Тематический апперцептивный тест), знает, что он более приспоспоблен для исследования лиц с посредственными воображением и интеллектом, нежели тех, кто в этом отношении выделяется: ведь комбинаторная работа воображения позволяет исследуемому скрыть именно то, что должно — как проекция внутренних состояний — всплыть на поверхность в ситуации эксперимента. Выдающуюся индивидуальность не удается при этом поймать схемами, которыми оперирует типичный проективный тест. Такая индивидуальность попросту более бдительна, как обычно, более подозрительна и скрытна, что не означает, будто произведения знаменитых талантов вообще не поддавались анализу проективного типа, вот только проведение такого анализа весьма сложно, и всегда остаются сомнения в интерпретации окончательных результатов.

Итак, если НФ следовало бы подвергнуть исследованию в качестве симптоматики тех типичных напряжений, страхов, неуверенности, враждебности и подавленных ожиданий, которые являются скрытыми доминантами «духа эпохи», то критерии эстетической оценки следовало бы отложить в сторону вместе с критериями логической, эмпирической и т. п. безукоризненности. Планк выдал, как я уже сказал, лишь вступление; Лундвалль пошел дальше, хотя и непоследовательно и бессистемно; тем не менее его замечания об эмоциональной роли, которую играют в НФ ее стереотипные создания — роботы, андроиды, представители «чужих цивилизаций», — являются некоторым novum[76]. Среди прочего, он метко указал на то, что робот является проекцией желаний, особенно в версии Азимова, в качестве машины, подобной человеку, которая могла бы считаться «партнером судьбы», а одновременно идеализацией такого союзника, слуги или даже раба, для которого его статус — безусловного подчинения людям — является совершенным. Робот — это «успокаивающее», поскольку надежное, в соответствии с предписаниями Азимова, существо. В то же время андроиды «по-человечески непредсказуемы». Если мы сопоставим оба эти одновременные воплощения гомункулогического мифа, нам обнаружится двойственность проекции представлений в типичной амбивалентности бессознательной психической жизни. Эта амбивалентность является нормой бессознательного; она объясняет попирание «футурологического веризма» в НФ активностью проективных механизмов, которые, разумеется, ни о каком «веризме», ни о какой правдоподобности вообще не заботятся. Беда лишь в том, что хотя «обращение» исследовательской методики наверняка и может дать познавательно ценные результаты, но невозможно — после такой инверсии — заниматься чем-либо еще, кроме социопсихологического анализирования содержания и отношений, спроецированных в произведения. В особенности нельзя, и даже не удастся, как уже говорилось, учитывать внепсихологические, а также художественные и эстетические аспекты литературы. Другая трудность заключается в том, что неизбежную ненадежность результатов анализа, сделанного таким образом (так как в нем ничего нельзя доказать эмпирически), уменьшает лишь большое количество комплекта исследованных произведений. Поэтому по-настоящему обстоятельное, ригористическое трактование НФ как группы проективных тестов потребовало бы провести статистический анализ по крайней мере нескольких тысяч произведений в сочетании с их корреляционным распределением. Таким способом удалось бы получить некоторые результаты в виде типовых данных, хотя, естественно, интерпретация этих данных в дальнейшем осталась бы нелегкой для разрешения проблемой. Так, например, Планк верно заметил, что отношение общества к «Иным Существам» изменилось в течение последнего полувека: когда-то типичной была боязнь по отношению к мнимым «Чужим», что проявилось даже в знаменитой панике, которую вызвала поставленная Орсоном Уэллсом радиопостановка по уэллсовской «Войне миров» в тридцатых годах в США. А теперь от такого общего страха, от такого отвращения при мысли о «Чужих» остались лишь незначительные следы. «Монстрофилия» по отношению к «Чужим», представляемая в низкопробных, особенно японских фильмах, стала формой развлечения, от которого разве что мурашки по коже пробегут, настолько тема стала будничной.

Но объяснения, которые предлагаются в пределах таких тем, всегда будут неверификованными гипотезами, когда, например, кто-нибудь, как Лундвалль, утверждает, что «Война миров» — это некое беллетризованное проективное «угрызение совести» эпохи колониализма и что могущественные марсиане, относящиеся к человечеству как к убойному быдлу, являются — в этой связи — фантастически замаскированными британскими колониалистами с их отношением к эксплуатируемым народам. То есть это одновременно проекция чувства вины и символическое вынесение наказания виновным, то есть цивилизованному обществу. Такое, конечно, может быть, но все-таки речь идет о толковании, которое никаким способом нельзя ни проверить, ни опровергнуть.

Психоаналитик с социологической жилкой наверняка счел бы, что НФ является формой бессознательного согласия автора и публики: он постарался бы, я думаю, показать, что успехи отдельных авторов и произведений были обусловлены совпадением проективных образов. (То есть тому, что эта публика испытывала неясным образом, в виде невыраженных явно страхов и опасений, писатели придавали конкретность в виде созданий и отношений, на которые могли эффективно осаждать бессознательные психические тенденции и тем самым придавать чтению произведений некую форму психотерапии, назначенной беллетристически.) Ведь то, что нам предлагает интеллектроника, в самом деле пробуждает и надежду, и беспокойство: надежду на определенную помощь в возне с проблемами мира и беспокойство признания себя недееспособным, возникающего в размышлениях о будущем, в котором мы передали бы ответственность за собственные судьбы машинной психике, отчужденной «среде» (так как мыслящие машины являются одновременно нашими потенциальными партнерами и частью искусственного цивилизационного окружения). Заодно в этой проекции участвуют составляющие садомазохистского толка; тут имеет место амбивалентность, вызванная тем, что робот-андроид — это кто-то такой же, как мы, и в то же время кто-то совершенно отличный от нас; кто одновременно и высший (поскольку «логически совершенен»), и низший (если действительно рабски послушен). И особенно тревожным должен быть половой аспект таких искусственных разумных существ, именно поэтому роботы подверглись «тотальной кастрации» как «безопасный полюс» проекции «гомункулуса», в то время как андроиды могут участвовать в сексуальных опытах человека (поэтому нет ничего удивительного в том, что «delectatio morosa»[77] порнографической НФ именно андроидам уделяет столько внимания). Амбивалентным является также отношение НФ к «Чужим», особенно к «гуманоидам», то есть к человекообразным существам, которые не являются людьми: или следует их опасаться, и это «полюс чудовищ», или рассчитывать на их опекунские намерения, откуда пошел мотив «человечества, с большой пользой лишенного дееспособности» Высокими Патронами родом из Галактики. А поскольку таких осей с альтернативной оппозицией полярных состояний в НФ много, «психотерапевтический тестовый репертуар» фантастики отличается богатством разнородности.

Проективное толкование НФ было бы благодарным заданием для культурной антропологии, но я не могу взяться за него в этой книге из-за ограничений, заданных заранее. А вспоминаю я об этой возможности главным образом потому, что такие альтернативные исследования НФ аннулируют огромное количество предостережений и упреков, адресованных фантастике в нашей работе: ибо с познавательной точки зрения, так же, как и с клинической, не бывает ни «добрых симптомов», ни «злых», а только состояния сознания, оценка которых — как всегда в науке — попросту запрещена.

4. Такой — эмпирически санкционированной — интерпретации «Убика», впрочем, не стоить придавать особого значения. Произведения, являющиеся в целом притчами или символизацией того, что в них непосредственно не присутствует, от веристической реабилитации обычно ничего не выигрывают, так как их ценность располагается в пространстве подтекста, распростершемся между буквальностью текста и смыслами (лишь подразумеваемыми) проблемного тыла. Совершенно не поддержит «Превращение» Кафки сенсационное открытие, что при определенных обстоятельствах человек мог бы буквально обратиться в таракана! Лишь когда произведение не удается толковать в переносном смысле, то есть оно не переносит нас в пределы проблематики, которой сами события его первого плана не содержат, удается — на территории научной фантастики — проверить его на псевдоэмпирическое правдоподобие. Ибо ничто, кроме такой апелляции, не может его избавить от осуждения за смысловую пустоту. А поскольку критерии так называемой нами «псевдоэмпиричности» не определены, по крайней мере логическая структура фабулы доблжна быть непротиворечивой; но и этот логический критерий нельзя использовать в НФ полностью в строгом порядке, поскольку типовые фабульные схемы, вроде «хрономоцийных», построены именно на логических противоречиях.

Поэтому не дедуктивный анализ, а оценка произведения, основанная на интуиции и на знакомстве с комплексом жанровых условностей, позволяет окончательно установить, имеем или не имеем мы дело с текстом, содержащим семантические излишки. В последнее время возникла довольно забавная тенденция перемещения произведений, которые никогда ранее не выдавались за НФ, именно в ее пределы, тенденция, вызванная изменениями оценок самого фантастического жанра (повышением его курса), а одновременно намерением включения в НФ откуда-либо почтенных прозаических произведений. Но в самой НФ беспомощность ее критики справиться с текстами, типичными для Ф. Дика, не позволяет (например, называют их «мистическими»). Это никакой не мистицизм, а совершенно другая целостная условность.

Хотя различия, отделяющие Дика от Кафки, огромны, общей для этих авторов является бесцеремонность по отношению к канонам веризма. Как «Превращение», так и «Убик» совершенно не заботятся о буквальном правдоподобии: ибо в таких произведениях существенно цельное послание, а не элементы первого плана действия, которое представляет собой некий сигнальный аппарат этого послания. На примере двух других произведений НФ (написанных в последнее время) можно проследить, как целостные смыслы, носителем которых является фабула, стремятся к защите ее «ненаучной фантастичности». Я имею в виду «Резец небесный» Урсулы Ле Гуин и «Время перемен» Роберта Силверберга. Их сопоставление весьма поучительно, ибо то, что удалось Урсуле Ле Гуин, не удалось Силвербергу: дело в том, что если произведение по замыслу является переносным, то тем самым оно должно быть вовлечено в настоящую проблему.

В «Резце небесном» сплавлены две парадигмы: сказки о тщете исполнения желаний и (типичный мотив НФ) континуум параллельных миров.

Джордж Орр (имя которого как бы намекает на альтернативу «either or»[78]) может своими снами изменять реальность, но этот дар не подчиняется его сознательной воле. Поэтому Орр, исполненный ужаса от изменений, которые его сны вызывают в мире, хотел бы от своего могущества избавиться, в отличие от лечащего его психиатра, каковой пытается сделать из Орра орудие преобразования мира (впрочем, с благородными намерениями). Тем не менее результаты попыток улучшения мира плачевны. Перенаселение удается ликвидировать, но лишь в результате широкого распространения раковых заболеваний, унесших 5/6 человечества. На Земле воцаряется покой, но сплоченность землян вызвана вторжением из Космоса. Вторжение оказывается не военным, но «Чужие» навсегда остаются среди людей. Расовые проблемы исчезают, потому что исчезают расы, но в результате исчезает и мулатка, которую любил Орр. Переделки, в которые герой впутывается вместе со своим психиатром, лишь поначалу напоминают сказку о неправильно исполняющихся желаниях. Непоследовательность произведения в том, что ограничения мироисправительных работ не являются внутренней, логической необходимостью повествования, а вводятся в него извне. Чтобы придать злу операций по улучшению мира достоверность, писательница сразу называет причиной их обманности подсознание видящего сны, поскольку, как замечательно сказано в романе, «сны вообще не могут быть гуманными». В самом деле, ни у кого не бывает сонных грез, адресованных ко всему обществу с позиций заботы. Но технические способы, применяемые психиатром, позволяют со временем обуздать подсознание; тогда появляется следующая трудность: результаты вмешательств не потому фатальны, что их порождает непредвиденное подсознание, а потому, что разные формы желаемого добра невозможно свершить одновременно. Так происходит объективизация ограничений мироисправительных проектов: действительность слишком сложна, чтобы даже полностью сознательный человеческий разум мог ей успешно придать желаемую форму безболезненным и безвредным способом. Эта книга носит некоторые следы влияния творчества Дика, особенно его «космополитических» концепций. Однако это влияние не окончательно: у Ле Гуин хаос обуздан в эпилоге, наперекор Дику, который любой спасательный маневр счел бы недопустимым; по Дику, хаос должен побеждать всегда и окончательно. Повествовательные средства Ле Гуин также подобны диковским; таинственная поначалу «власть снов над явью» подвергается псевдорационализации благодаря приему из реквизитного набора НФ: сны не меняют реальности, они «только» перемещают действительность из одного отделения «континуума параллельных универсумов» в другой. Так что эти средства, то есть реквизиты и ремарки, у Дика и Ле Гуин подобны, но «придаваемые» им послания сильно отличаются друг от друга.

Герой Ле Гуин сгибается под моральным бременем ответственности, хотя и не виноват ни в чем, его приводит в отчаяние мощь его собственного подсознания; такая мысль даже не пришла бы в голову ни одному из героев Дика. Хаос является для Дика страшным, но пленительным состоянием; он с неторопливой методичностью снова и снова описывает распад миров, словно связанный самоубийственным ритуалом; для американской же писательницы хаос является угрозой, лишенной всякого очарования. Такие произведения несут нам информацию об ультимативно-бытовых делах; именно поэтому реабилитация с позиций эмпиризма им не нужна, она им просто ни к селу ни к городу. Эмпирическая фальшь выражает добросовестные онтичные убеждения способами аллюзии и аллегории.

Во «Времени перемен» представлен диссонансный мир септархов с телефонами, маркизов и кланов, имеющих автомобили, но этот мир нужно уничтожить, так как речь идет, похоже, о серьезной проблеме. Потомки людей на планете Бортам создали культуру, крайне отрицательно относящуюся к личному индивидуализму — даже некоторые местоимения (я, мне, мой) не произносятся — о себе говорят безличным способом («хотелось», «пришлось» etc.). Некоторая степень фамильярности допускается по отношению к «псевдобратьям» и «псевдосестрам», то есть к личностям, которые являются культурными, а не биологическими родственниками. Когда же кого-либо одолевает громада невыразимых переживаний, он пользуется услугами «дренажера» («drainer») — такой «религиозный работник» под большим секретом выслушивает исповеди правонарушителя за определенную плату.

В этом мире появляется некий землянин и вводит героя в искушение наркотиком, который создает духовную коммуну лиц, которые его совместно употребили. Герой «грешит», а затем наркотически общается с псевдосестрой, которой тайно хотел обладать (реальные контакты имеют чисто духовный характер). Созданные наркотиком коммуны, в которые сливаются воедино личности и даже памяти спиритических партнеров, приводят к ощущениям взаимной высшей любви, что довольно грубо и примитивно продемонстрировано, но это не важно. Герой, распространяя наркотик, который рушит межчеловеческие преграды, намерен совершить «культурную революцию» на своей планете, но его арестовывают, и в камере смертников он пишет воспоминания, которые и составляют роман.

Это произведение, награжденное Организацией научно-фантастических писателей Америки, будто бы говорит о конфликте культуры и наркомании, а потому проблемное. Автор старался разделить правоту поровну: культура Бортама не только «плоха», так как отличается устойчивостью, религиозностью, монолитностью, и наркотик не совсем «плохой», так как не отсекает от других, а, наоборот, дает возможность аутентичного духовного общения, — так две диаметрально противоположные ценности сталкиваются в драматическом конфликте. В то же время культура «плоха», потому что душит личную жизнь, табуизирует проявления любви, и средство «плохо», потому что создает коммуны механически, без малейших активных усилий со стороны их участников, и насильно «принуждает любить ближнего». Но на самом деле роман не говорит ни о культуре, ни о наркотиках, поскольку не имеет ничего общего с социологией или философией человека: это попросту сказка. Нам показывают два противостоящих колдовства: культура Бортама, «зачарованная антиперсоналистически», существует в злом сне заклятия, а наркотик является «расколдовывающим средством», то есть магией, которая снимает заклятие. Поскольку мы заранее негативно настроены по отношению к наркотику как к эскапистскому средству, и в то же время культура, столь жестоко глумящаяся над личностным «я», также оценивается нами негативно, мы имеем дело со злым колдовством, которое может уничтожить лишь другое злое колдовство. Именно это производит сильное впечатление на читателя, который не может признать правоту ни одной из сторон. Но редуцированная до столкновения двух нехороших магий проблема улетучивается раньше, чем ее успеваешь сформулировать; поэтому серьезная дискуссия о том, что было бы лучше, соблюдение норм такой культуры или их паралич таким средством, имеет такую же ценность, как и выяснение, какая магия лучше в общественном отношении — зеленая или желтая? Сказочные проблемы существуют лишь до тех пор, пока погружены в сказочную вселенную; вынуть их из нее невозможно. «Время перемен» не имеет ничего общего с реальными культурами, с их ограничениями, с характеристиками действия наркотических средств, психосоциологией эскапизма, субкультурной мотивацией наркомании и т. п. Это сказка, в чем не было бы ничего плохого, если бы не та настойчивость, с которой ее выдают за проблемное произведение. Ведь не за то был награжден Силверберг, что написал сказку о поединке двух нехороших магий, а за то, что новый трюк украсил «научно-фантастической проблемой». В то время как роман является лишь свидетельством интеллектуальной недостаточности писателя, его награда свидетельствует об убожестве критериев литературной оценки, которыми пользуется Организация научно-фантастических писателей Америки.

5. Технологически отчужденная и локализованная в среде совесть является сегодня утопическим предложением, поскольку предполагает инверсию базовых ценностей современной культуры. Она ограничивает свободу действий или редуцирует эту (внутреннюю) свободу выбора между добром и злом, которая является одной из важнейших ценностей средиземноморской цивилизации. Эта норма позволяет использовать высокий потенциал находящейся в среде интеллигенции лишь одним способом, а именно таким, который личную свободу выбора увеличивает. Но технологические тенденции в растущей степени затрудняют реализацию директив, выводимых из такой нормы. Моральная теория как светского, так и теологического гуманизма все отчетливее противоречит общественной практике, поскольку повсеместно предпринимаются попытки ликвидировать угрожающие обществу поступки, которые могут совершать отдельные личности или группы благодаря возникновению новых технологий. Типичной, например, является проблема похищения самолетов, к тому же двойная, потому что, как уже отмечено, подробное информирование общества о таких (или других) формах насилия способствует иногда возникновению настоящей эпидемии подобных действий. Поэтому, с одной стороны, предпринимаются меры по защите самолетов и пассажиров от таких актов (а используемые для этого средства являются в некотором роде «инструментально отчужденной этикой»), а с другой стороны, нужно совместить традиционную обязанность — публично информировать общество о том, что происходит, — с умолчанием подробностей, которые могут быть использованы в качестве «рецептов» последующих актов насилия.

Общая тенденция информационного развития нацелена, впрочем, к «насыщению среды знаниями» — совершенно независимо от наших желаний — «механического овеществления совести». Это видно по тому, что мы все чаще пользуемся устройствами или услугами, сущности действия которых не понимаем. Когда кто-то получает с помощью компьютера астрологическую информацию, он иррационально использует услуги «чрезвычайно рациональной» машины. Правда, к состоянию, когда обслуживаемый не понимает обслуживающего механизма, мы в принципе уже привыкли. Но неустанное развитие тенденции «информационного овеществления» можно распознать по тому, что названная ситуация является неустойчивой: в высокоразвитых странах сейчас говорят о так называемой проблеме «overchoice», «чрезмерного выбора» («embarras de richesse»): обслуживаемый человек не только не понимает обслуживающее устройство, но из-за одновременного наличия огромного — и постоянно растущего! — количества таких устройств начинает утрачивать понимание фактической силы комплекта доступных ему устройств (услуг; развлечений; удовольствий). То есть не только не знает, как действует то, что ему конкретно служит, но и теряет ориентацию в муравейнике техногенной «службы». Чтобы поддержать его в ситуациях выбора, проектируются «усилители выбора» — устройства, которые должны давать советы, указывая самые полезные варианты поведения, или активные проводники по этой «всеуслужливой системе», окружающей личность. Идея эта представляется нам довольно смешной; тем не менее компьютер, подвергающий потребительские варианты какому-то «оптимализационному расчету», является логическим продолжением потребительского идеала в «обществе вседозволенности» («permissive society»). Здесь нас подстерегает гротесковый regressus ad infinitum: ведь если предлагаемых к пользованию утех стало слишком много и потому оптимальный выбор между ними оказывается не под силу «личному компьютерку», следовало бы пользоваться целым их «советом»; в свою очередь, этот совет имел бы своего «цифрового председателя», то есть такого механического консультанта, который сам конкретных услуг не предлагает, а лишь направляет к «соответствующему консультанту», устройству для принятия решений более низкого уровня. Такую «гедонистическую специализацию решений» вполне можно представить, вспоминая структурные изменения, произошедшие в течение столетия в медицине: все чаще врач-универсал сам вообще не лечит болезни, а только выбирает для этого соответствующего специалиста.