2. Происхождение христианства и его изменение
2. Происхождение христианства и его изменение
Из текстов Ницше можно составить связную историческую картину возникновения, извращения и дальнейшего развития христианства[2]. Из этой истории христианства целиком изымается сам Иисус. Он у Ницше стоит особняком. Реальность Иисуса не имеет к истории христианства решительно никакого отношения.
а) Кто такой Иисус?
Ницше отвечает: некий человеческий тип, которому нужно дать психологическую характеристику.
Иисус несет в мир новую жизненную практику, а не новое знание, перемену жизни, а не новую веру (VIII, 259). Им руководит «глубинный инстинкт», указывающий, «как должно жить, чтобы ощущать себя „на небесах“, чтобы ощущать себя „вечным“» (VIII, 259). То «блаженство», которым жил Иисус, которого он достиг своей жизненной практикой, есть «психологическая реальность спасения» (VIII, 259).
Это блаженство заключается в том, чтобы «чувствовать себя дома в том мире, который не властна потревожить никакая реальность — в мире внутреннем» (VIII, 253). Иисус говорит только о нем: «„жизнь“ или „истина“ или „свет“ — этими словами он обозначает глубину внутреннего мира; все остальное — вся реальность, вся природа, сам язык — ценны для него лишь как символы, знаки в сравнении, в притче» (VIII, 257). В предельно краткой форме это звучит у Ницше так: «Блаженство — единственная реальность; все остальное — знаки, чтобы говорить о ней» (VIII, 258). Все, существующее предметно, — мир, вещи — не более как «материал для притчи». Да, ни одно слово не понимается буквально, «но подобному антиреалисту это не только не мешает, а составляет главное условие, без которого он вообще не может говорить» (VIII, 257). Вот почему не может быть никакого учения Иисуса, не говоря уж о каком-то однозначном и твердом учении: «Эту веру в принципе нельзя сформулировать: она живет и сопротивляется любой формуле» (VIII, 256).
Но как проявляется в слове и деле принципиальная установка на эту «истинную жизнь», эту «вечную жизнь», которая не «обещается» в пророчестве, а «существует здесь и теперь»?
Когда блаженный произносит слово, всякая однозначность обречена потонуть в символических образах и притчах. «Благая весть состоит в том, что нет больше противоположностей» (VIII, 256), то есть кончаются и исчезают все различия. Иисус у Ницше говорит так, словно не существует более ничего, что мы мыслим, воспринимаем и познаем как бытие, как сущее — в силу того, что оно различно, противопоставлено и тем самым определено.
А дело блаженного проявляется в том, что он проходит мимо мира, или сквозь мир, не позволяя ему себя затронуть. Какие же следствия должны проистечь из подобной установки? Вот как выводит их Ницше.
Первая, с необходимостью следующая отсюда заповедь: никогда ничему не противиться! Ничему не говорить «нет», всему говорить «да». Именно такую установку Иисус называет любовью. Его «жизнь в любви, без исключений, без дистанции» (VIII, 252) означает, что для него все равно близко. Он не делает «различия между чужими и своими, между иудеями и не-иудеями» (VIII, 258). Это неизбирательная любовь ко всякому ближнему, к тому, кто случайно оказался сейчас рядом. Такая любовь действительно «никого не презирает».
Но это непротивление любви не ограничивается тем, что игнорирует всякие различия. Христианин не борется — не борется даже тогда, когда его собственная жизнь под угрозой. «Подобная вера не гневается, не осуждает, не защищается, она не „приносит меча“. Христианин „не противится тому, кто держит против него зло, ни словом, ни в сердце своем“» (VIII, 258). Он не вступает в борьбу ни при каких обстоятельствах, и потому «не показывается в судах и ни против кого не свидетельствует („Не клянись!“)» (VIII, 258).
Но если поколеблено в своих основах все различающее, деятельное отношение человека к миру, если то, что он привык звать действительностью, оказалось лишь зыбкой символикой, существующей для того, чтобы говорить с ее помощью о подлинной действительности — о внутреннем блаженстве, тогда неизбежно и второе следствие, о котором Ницше говорит так: «Подобная символика par excellence стоит за пределами всякой религии, всех культовых понятий, всякой истории, всех книг, всех искусств». «„Знание“ и „мудрость“ Иисуса заключаются как раз в полнейшем неведении того, что такие вещи вообще бывают» (VIII, 257). «С культурой он не знаком даже понаслышке… и потому ему нет нужды даже отрицать ее… То же самое относится и к государству, к труду, к войне — он никогда с ними не сталкивался, и потому не имел причины отрицать „мир“… Ибо отрицать что бы то ни было для него решительно невозможно…» (VIII, 257). А поскольку нет больше никаких противоположностей, то нет и «понятий вины и возмездия. Грех и вообще всякое предполагающее дистанцию отношение между Богом и человеком отменено начисто» (VIII, 258).
А после того, как вся мировая действительность растаяла, как мираж, становится — третье следствие — недействительной и смерть. «В Евангелии начисто отсутствует понятие естественной смерти: смерть не мост, не переход — ее просто нет, ибо она принадлежит иному, нереальному, призрачному миру. Время, физическая жизнь с ее кризисами просто не существует для проповедников „благой вести“…» (VIII, 260).
Своей смертью Иисус подтвердил блаженство своей жизненной практики: «Этот „благовестник“ умер, как жил: не ради „искупления людей“, но для того, чтобы показать, как нужно жить». Именно так «ведет он себя перед судьями… ведет себя на кресте. Он не сопротивляется, не отстаивает свои права… Он просит, страдает, он любит тех, кто причиняет ему зло, — он с ними и в них». И это принципиальная установка: «Не защищаться, не гневаться, не возлагать на кого-то ответственность… не противиться даже и злому — любить его…» (VIII, 261).
Характеризуя таким образом жизненную практику Иисуса, Ницше тем самым показывает одну из принципиальных возможностей человеческого бытия вообще. Он ставит вопросы так: что за люди, какого типа люди способны избрать себе такой путь? какого рода человеком должен был быть Иисус? Подобные вопросы Ницше называет вопросами о физиологических условиях. И вот как он отвечает.
«Крайняя восприимчивость к страданию и раздражению, словно кричащая всему на свете „Не тронь меня!“, не выносящая малейшего прикосновения, ибо слишком глубоко его воспринимает», приводит к инстинктивной ненависти к реальности. «Крайняя восприимчивость к страданию и раздражению ощущает всякое сопротивление как совершенно непереносимое неудовольствие; единственное блаженство (удовольствие) заключается для нее в том, чтобы ничему больше не противиться», и потому она чисто инстинктивно исключает всякое отвращение, всякую вражду: «единственной, последней жизненной возможностью остается для нее любовь». Эту безграничную восприимчивость к страданию и раздражению Ницше называет «физиологической реальностью» (VIII 253).
В этом контексте вполне закономерна известная характеристика, которую Ницше дает Иисусу: «Подобная смесь возвышенного, больного и младенческого обладает хватающим за душу обаянием» (VIII, 255). Ему смешно, что Иисуса порой называют героем или гением. «Любой физиолог, строго говоря, употребил бы здесь совсем другое слово — слово „идиот“…» (VIII, 252). Слово «идиот» Ницше понимает при этом точно в том же смысле, в каком Достоевский называл «идиотом» своего князя Мышкина[3].
Все, что усматривает Ницше в Иисусе, есть разновидность того, что сам он определяет как декаданс, с тем единственным исключением, что это декаданс не фальшивый, не насквозь изолгавшийся; все же прочие черты декаданса как формы гибнущей жизни здесь налицо во всей своей выразительности. К ним принадлежит и «инстинкт, обрекающий их на действия, заведомо наживающие им врагов в лице всех власть имущих — они сами создают себе своих палачей; инстинкт воли к ничто» (XV, 185). Так поступал Иисус — и умер на кресте.
Поистине удивительный портрет Иисуса рисует нам Ницше. И при том столь наглядный, столь убедительный в своей завершенной цельности. Возникает только один вопрос: соответствует ли он хоть сколько-нибудь исторической реальности? Ницше отвечает так.
Евангелия не дают нам определенной и однозначной картины. Облик реального Иисуса приходится восстанавливать при помощи догадок и критического анализа. С точки зрения Ницше, в Евангелиях зияет «пропасть между странствующим по горам, лугам и озерам проповедником, чье обаяние напоминает Будду, хоть и является он на почве отнюдь не индийской, и во всем противоположным ему агрессивным фанатиком, смертельным врагом богословов и священников» (VIII, 255). Первый для Ницше — действительный Иисус, второй — интерпретация, домысел, порожденный абсолютно чуждыми Иисусу инстинктами христианской пра-общины. Ницше решительно против того, чтобы смешивать черты «фанатика с типом Спасителя». И вообще, он очень скептически относится к возможности выявить в Евангелиях мало-мальски достоверную историческую реальность. «Как можно, — пишет он, — вообще называть „источником“ или „преданием“ легенды о святых!» (VIII, 251).[4]
Однако реальные черты «психологического типа могли, — по мнению Ницше, — сохраниться и в Евангелиях, вопреки самим Евангелиям, хоть и в изуродованном виде и вперемежку с чертами абсолютно чуждыми». Вопрос только в том, «возможно ли вообще еще представить этот тип на основе этого „предания“» (VIII, 252)? На этот вопрос Ницше отвечает положительно и рисует свой портрет Иисуса.
Возникает и второй вопрос: существует ли в принципе психологическая возможность возникновения такого типа? На этот счет у Ницше нет никаких сомнений: «Христианская практика — вовсе не фантазия, так же как и практика буддизма: это средство быть счастливым» (XV, 260). Но как психологическая возможность эта жизненная практика совершенно внеисторична, то есть она не возникла в какой-то специфической исторической ситуации и потому «возможна в любой момент», в любую эпоху, в том числе и сегодня. «Подобная жизнь еще и сегодня не только возможна, но для некоторых людей даже и необходима: подлинное, изначальное христианство будет возможно во все времена» (VIII, 265). Вот почему этот тип снова и снова возрождался на протяжении христианских тысячелетий, например, во Франциске Ассизском (VIII, 252) (но отнюдь не в таких людях, как Паскаль, чьи силы были сломлены идеалами извращенного христианства, — XV, 238 слл.). А поскольку эта жизненная практика возможна прежде всего в эпохи нарастающего декаданса, то для наших времен она подходит как нельзя больше. «Наш век в известном смысле созрел для этого (я имею в виду его упадок — декаданс) и напоминает времена Будды… И потому снова возможно христианство без абсурдных догм» (XV, 318).
В заключение сформулируем еще раз — словами самого Ницше — в чем выражается эта христианская жизненная практика Иисуса: «Всякий, кто сказал бы сегодня: „Я не желаю быть солдатом“, „Мне нет дела до суда“, „Я не стану прибегать к помощи полиции“, „Я не желаю делать ничего, что может потревожить мой внутренний покой, и если мне придется из-за этого страдать, само страдание сохранит мне мой покой лучше всего на свете“, — тот христианин» (XV, 299). А с точки зрения социологической Ницше высказался об этом христианстве так: «Христианство возможно как самая частная из форм частной жизни; оно предполагает узкое, отъединенное от мира, абсолютно аполитичное сообщество — его место в монастыре» (XV, 298).[5]
б) Извращение Иисусова христианства
В каком соотношении находятся Иисус и христианство? Ницше заявляет: христианство с самого начала есть полное извращение того, что было истиной для Иисуса. «В сущности, христианин был только один, и тот умер на кресте» (VIII, 265). Тут случай, историческое совпадение; совсем иные мотивы — жажда мести и сведения счетов — воспользовались именно Иисусом, перетолковали все слова его и дела, присочинили и то, чего не было, совершенно чуждое и невозможное для него, и превратили его тем самым в средство достижения своих целей. Поэтому смысл слов «христианский» и «антихристианский» у Ницше меняется. Если Иисус — христианин, то первоначальная община, и уж тем более вся позднейшая Церковь для Ницше — абсолютно антихристианское явление. Однако чаще всего под словом «христианство» он понимает именно это христианство апостолов и Церкви. А сам Ницше будет, следовательно, антихристианином в третьем, отличном от первых двух, смысле: противником Иисуса (впрочем, с должным уважением к его правдивости) и в то же время противником апостолов и Церкви (со всем презрением к их неправдивости); поскольку и тот, и другие для Ницше — симптомы жизненного упадка. Хоть он и изображает Иисуса во всем блеске его сияющей искренности, он без малейшего колебания отвергает его.
Иисус, по Ницше, — не родоначальник и не исток христианства, а всего лишь одно из средств, которое христианство использовало в своих целях наряду с другими; вот почему истина Иисуса радикально извращена в христианстве с самого начала. История христианства не есть процесс постепенного отпадения от первоначальной правды, которая незаметно утрачивалась; христианство стоит на совершенно иных принципах и родилось из иных истоков. Чужеродного ему решительно во всем Иисуса оно исказило при первом же соприкосновении, при первой же попытке присвоить его себе.
Мысль об отпадении сама по себе есть мысль христианская; до Ницше отпадение понимали как ослабление, разжижение, облегчение истинного, первоначального христианства, данного в Новом Завете, или измену ему. На протяжении всех христианских столетий не прекращались попытки вернуться из этого состояния отпадения к подлинному Новому Завету через возрождение, восстановление изначальной веры. Но для Ницше извращение христианства отнюдь не отпадение, проявляющееся лишь постепенно вследствие исторических изменений; оно составляет сущность христианства и присутствует в нем с самого начала. Сами Евангелия, весь корпус Нового Завета — уже извращение.
Смысл этого извращения Ницше усматривает в следующем.
Иисус реализовал жизненную практику, а в Новом Завете речь идет не о жизни, а о вере. Но: «Если быть христианином сводится для Вас к тому, чтобы признавать некую истину, то Вы просто-напросто отрицаете христианство. Вот почему никаких христиан на самом деле не было» (VIII, 266). Христос — как и Будда — отличался от других людей поступками, а христиане с самого начала отличались от других лишь верою.
Вера стала учением. То, что было символом сообщаемого блаженства, стало ощутимой реальностью: «сплошные факты и личности вместо символов, сплошная история вместо вечных реалий, сплошные формулы, обряды и догмы вместо практики жизни» (XV, 260). «Священное сказание заступило на место символического Теперь и Всегда, Здесь и Повсюду; чудо — на место психологического символа» (XV, 287). Из Иисусовой истины, оспаривающей реальность всего личного и исторического, «фабрикуется» личное бессмертие, личный Спаситель, личный Бог (XV, 286). Но: «Ничего не может быть более чуждого христианству, чем все эти грубые церковные пошлости о Боге как личности, о грядущем „Царстве Божием“, о потустороннем „Небесном Царствии“, о „Сыне Божием“ — втором Лице Троицы… Все это — всемирно-исторический цинизм, нагло издевающийся над символом…» (VIII, 260).
Прежде всего на место действительного Иисуса подставили выдуманный образ Иисуса: борца и фанатика, нападающего на священников и богословов; затем, в интерпретации Павла, появился образ Спасителя, в котором важны были, собственно, лишь смерть и воскресение.
По мере того, как Ницше отмечает одно за другим все проявления «Великого Извращения», в нем растет изумление перед открывающейся ему картиной: «Человечество преклоняет колена перед прямой противоположностью того, что составляло источник, смысл и право Евангелия; в понятии „Церковь“ оно освящает именно то, от чего стремился уйти блаженный „Благовестник“ и что он считал наконец преодоленным — едва ли можно отыскать более поразительный пример всемирно-исторической лжи…» (VIII, 262).
в) Истоки христианского извращения
С извращения христианство началось, извращение составляет его фундамент, но само это извращение тоже должно иметь свои истоки. Истоки эти отнюдь не в миролюбивом отказе Иисуса от всякой борьбы; не в его жизненной практике, плодом которой было блаженство здесь и теперь в тихом непротивлении; не в его отрешенности от мира и от смерти. Корни христианства в совсем ином стереотипе человеческого мироотношения, который именно в той исторической констелляции смог обрести невиданное доселе могущество: это рессантимент неудачников и ничтожеств, злоба всех угнетенных и униженных, зависть всех серых и посредственных. Тут Ницше принадлежит честь психологического открытия, а именно: рессантимент немощи, проистекающий из воли к мощи, силе и власти, гнездящейся в самой немощи, бессилии и унижении, способен стать творческой силой, порождающей новые ценности, идеалы и понятия. В пафосе моралиста Ницше видит скрытую подлость, стремящуюся взять реванш; в фанатизме справедливости — тайную жажду мщения; в идеальных ценностях — подспудную борьбу против всего действительно высокого. Совокупность всех этих мотивов способна произвести на свет особую рафинированную духовность, принимающую все новые возвышенно сублимированные формы. С помощью этой психологии Ницше и пытается постичь истоки и пути развития христианства. Христианство норовит использовать в своих интересах любую истину, с которой ему приходится столкнуться, в том числе и истину подлинного Иисуса; оно присваивает ее, перетолковав и извратив до неузнаваемости, и заставляет работать на себя — хоронить заживо все, что есть на свете высокого, могучего, благородного, все здоровое, сильное, великодушное, цветущее и жизнеутверждающее. Уже первоначальная апостольская община представляла собой, по Ницше, «мир, словно вышедший со страниц русского романа, — прибежище отбросов общества, нервных больных и инфантильных идиотов» (VIII, 254). А в позднеантичном мире эти люди повсюду встречали родственные души. Ибо в недрах здорового язычества давно уже росло антиязычество — уродливые и больные религиозные формы, против которых боролся еще Эпикур. И вот христианство «„проглотило и усвоило“ учения и обряды всех подземных культов Римской империи, бессмысленные порождения всех видов больного разума». Ибо «судьба христианства заключается в том, что вера его не могла не стать столь же больной, низменной и вульгарной, сколь болезненны, низменны и вульгарны были потребности, которым оно должно было удовлетворять» (VIII, 262).
Языческий мир позволил этому антиязычеству, этому «дохристианскому христианству», расцвести на вершинах своей философии: Сократ и Платон для Ницше — первые провозвестники этого рокового явления. Значит, античность сама породила христианство, это ее родное дитя. Христианство не напало на нее извне, как нечто чуждое, и потому всякому честному врагу христианства должна внушать подозрения и сама античность: «Мы слишком сильно страдаем от наших заблуждений и слишком зависим в них от античности, чтобы относиться к ней снисходительно, во всяком случае, сейчас, и, вероятно, еще очень долгое время. На античности лежит вина за чудовищнейшее из преступлений человечества — за то, что оказалось возможным то христианство, которое мы знаем. Вместе с христианством будет выброшена на свалку и античность» (X, 403 слл.).
Христианство вобрало в себя все мистерии, все поиски спасения — жертвенность, аскетизм, теории двух миров и философию мироотрицания, — все проявления ущербной и угасающей жизни. Оно одержало победу над всеми своими конкурентами, вроде культа Митры, впитав в себя их содержание и усилив их мотивы. И это удалось ему, полагает Ницше, исключительно благодаря его специфическим историческим корням, благодаря его происхождению непосредственно из иудаизма. По своим последним мотивам, равно как и по их концентрации и интенсивности, христианство есть чисто иудейский феномен.
«Евреи — любопытнейший народ в мировой истории: только они, будучи поставлены перед вопросом „Быть или не быть?“, с абсолютной и устрашающей сознательностью выбрали бытие любой ценой. А ценой этой стало радикальное извращение всякой природы, всякой естественности, всякой реальности…» (VIII, 243). Они извратили ценности, изобретя моральные идеалы, которые — до тех пор, пока в них верят, — превращают их немощь в мощь, а их ничтожество — в ценность. Именно здесь «инстинкт рессантимента — злобной зависти — достиг степени гениальности и изобрел иной мир», из которого всякое жизнеутверждение выглядит злом.
Отрицание власти, могущества и успеха в мире, где торжествует жизнь, радость и счастье, вынуждало еврейский инстинкт отрицать всякую вообще реальность, в том числе и историческую реальность их собственного прошлого, героического и воинственного. Еврейские священники оболгали и извратили историю Израиля точно так же, как Павел — историю Иисуса и его первых учеников. Источник того и другого — смертельная ненависть к реальности.
Ради самоутверждения в реальности еврейский инстинкт использовал все подземные силы, какие только могли послужить ему. Еврейский народ, «народ, наделенный жизненной силой неслыханной цепкости», «добровольно встал на сторону всех упаднических — декадентских — инстинктов, будучи поставлен в невыносимые условия и руководствуясь глубочайшей мудростью самосохранения». При этом, правда, сами евреи «составляют полную противоположность всякому упадничеству: им лишь пришлось изображать из себя декадентов, создавая подчас действительно убедительную иллюзию» «Для этого типа людей, которые домогаются власти среди евреев и христиан — людей священного склада — декаданс есть лишь средство» (VIII, 244).
Христианство — но не Иисус — есть для Ницше не что иное, как доведенный до логического предела иудаизм. Выступив «в виде христианства», иудейский инстинкт «разделался, наконец, и с последней формой реальности — с „избранным народом“, с реальностью еврейства как такового» (VIII, 249).
Вновь и вновь возвращается Ницше к описанию различных сторон того длительного, не прекращающегося в истории процесса извращения, который он называет денатурализацией, или обезъестествливанием ценностей, мошенничеством с ценностями, на место которых подсовываются насквозь пропитанные моралью фальшивки. В истории человечества одни лишь евреи приняли участие в этом процессе от начала до конца, проследовав по всем его ответвлениям, реализовав последствия всех его ценностных установок. «В результате они настолько запудрили мозги человечеству, до одури накормив его своей ложью, что нынешний христианин считает себя вправе не принимать иудаизма и не любить евреев, не понимая, что сам он — всего лишь последний вывод из иудаизма» (VIII, 243). А всех тех, кто содействовал этому процессу еще до возникновения христианства: Платона, стоиков и других, Ницше называет «зараженными еврейским ханжеством» (XV, 289).
Сразу после смерти Иисуса нарождающееся христианство совершило свой первый подлог, оболгав самую действительность Иисуса. Растерянные ученики после распятия недоуменно спрашивали: «Кто это был? Что это было?» И ответ явился, но подсказала его воля к борьбе, вопреки всей жизненной практике Иисуса. Иисус рассматривался отныне как мятежник, поднявшийся против господствующего порядка вопреки безграничному непротивлению Иисуса настоящего. Рессантимент учеников не прощал никому ничего; «все подавило и поглотило самое неевангельское на свете чувство — жажда мести. Им нужно было сведение счетов — „суд“… А потом явился Павел и дал ответ на вопрос: „Как мог Бог допустить такое?“ — „Бог отдал Своего Сына в жертву“. Отныне учение о воскресении и суде, о личном бессмертии стало догмой — вещь, абсолютно чуждая Иисусу» (VIII, 296 слл.).
г) дальнейшее развитие христианства
История христианства отмечена для Ницше уловлением все большего числа душ с помощью извращения ценностей, взятого христианами на вооружение с самого начала. Однако это влечет за собой и неслыханные доселе душевные осложнения. В периоды подъемов люди достигают столь мощного духовного напряжения, что в конце концов даже сильные и благородные не мoгут не подчиниться идеалам христианства, но в душах их никогда не прекращается борьба против этих идеалов. Кончается это, как правило, разрядкой — приземлением воспарившего в заоблачные христианские высоты духа. Так возникают псевдоморфозы христианских идеалов. Среди всех этих псевдоморфоз Ницше признает некоторое достоинство лишь за иезуитством. Но ничего, кроме презрения, не заслуживают, с его точки зрения, такие псевдоморфозы христианских идеалов, как обмирщенная мораль, либеральное и социалистическое мировоззрение — этакие помочи, с помощью которых христианство до сих пор направляет каждый шаг европейскою человечества, несмотря на все его якобы неверие.
Мы не можем передать все размышления Ницше по поводу этого огромного отрезка христианской истории; приведем примеры лишь некоторых его соображений.
Вот Ницше характеризует технику проповеди и распространения христианства. Главный принцип этой техники: «Неважно, истинно ли, важно, работает ли». «Недостаток интеллектуальной честности» позволяет воспользоваться любой ложью, лишь бы она усиливала «теплоту» в душе, лишь бы люди «веровали». Отсюда развивается «целая методика, настоящая школа совращения в веру: принципиальное презрение и унижение тех сфер, из которых могло бы прийти сопротивление (разума, философии и мудрости, сомнения и осторожности); беззастенчивое самовосхваление и превознесение учения при постоянном напоминании, что оно дано нам самим Богом… что в нем ничего нельзя критиковать, но должно все принимать на веру… и принимать должно не как-нибудь, а в состоянии глубочайшего смирения и благодарности… Постоянная спекуляция на рессантименте — игре на чувствах злобы и зависти, которые низшие всегда испытывают по отношению к высшим… Эта проповедь вербует всех сбившихся с пути и отверженных… кружит бедные, маленькие, глупые головы, превращая их в фанатиков и заставляя надуваться спесью из-за нелепейшей фантазии — будто они суть смысл и соль земли… Это учение отлично поняло, как велика мощь парадокса; с его помощью оно поражало, возмущало, раздражало и увлекало на борьбу, на преследование и разгром врагов…» (XV, 268).
Самое неожиданное то, что христианские идеалы каким-то непостижимым путем порабощают души даже благородных и сильных, и этого-то и добивается христианство. Вот в чем главная загадка христианской истории, которую Ницше пытается разгадать с помощью психологии, но удается ему это плохо. Христианский идеал «созвучен трусости и тщеславию утомленных душ, но и сильнейшие из людей знают минуты усталости, и тут-то и совершается подмена: то, что кажется самым нужным и желанным в подобном состоянии — доверие, беззлобность, нетребовательность, терпение, любовь к себе подобным, возвышенность, предание себя на волю Божию, освобождение от собственного Я и самоотвержение, — выдается за нечто нужнейшее и желаннейшее само по себе» (XV, 328). И Ницше заключает: «Что ненавидим мы в христианстве? — То, что оно стремится сломить сильных, превратить их мужество в расслабленность, использовать всякую дурную минуту, когда они подавлены и утомлены, чтобы заменить их гордую уверенность беспокойством и бесплодными угрызениями; что оно умеет отравить их благородные инстинкты и сделать больными здоровые, обращает их волю к власти внутрь — против них самих, так что и самый сильный в конце концов тонет, захлестнутый волнами самоуничижения и самоистязания: известнейший пример такой чудовищной гибели — гибель Паскаля» (XV, 329).
Однако в подобной борьбе возникает колоссальное напряжение духа, которое Ницше считает побочным следствием христианства и приветствует как возможность нового взлета человечества: без этого духовного напряжения человечество, преодолев христианство, никогда не узнало бы, какие у него есть шансы. Себя Ницше считает одним из тех, в ком порожденное христианством напряжение достигло наибольшей силы. Но удастся ли человечеству воспользоваться открывающимися ему возможностями, сработает ли напряжение и сохранится ли оно — это великий исторический вопрос; ибо опасность здесь по меньшей мере так же велика, как и шанс на удачу. Ибо на пути вверх человеку препятствуют, может быть, еще более могущественные, чем само христианство, исторические феномены, суть которых в духовной разрядке, снятии всякого напряжения (VII, 5; XVI, 196, 394). Иногда кажется, что эти расслабляющие явления ненавистны Ницше еще больше, чем христианство как таковое. Тут уже полная катастрофа, хуже некуда. На первом плане среди этих явлений для Ницше, кроме иезуитства, дух современной демократии и всего, что с ней связано.
Либерализм, социализм, демократия, какими бы антихристианскими лозунгами они ни прикрывались, суть для Ницше порождения утратившего напряжение и расслабившегося христианства. Именно в них христианство продолжает сегодня жить; благодаря удобной лжи христианского происхождения в светском обличье оно сохраняет себя и свое влияние. Нынешние философия и мораль, «гуманизм» и в особенности идеалы равенства — не что иное, как завуалированные христианские идеалы. То, что всякому ничтожеству, бессилию, слабости должно помогать, поскольку они слабы; что всякое биологическое человеческое существо уже просто в силу своего существования как такового вправе притязать на то, что доступно лишь человеку известного ранга; что любой дурак и тупица может и должен учиться тому, что подобает лишь одаренному умом от рождения, в ком рождаются живые идеи; то, что абсолютное первенство признано за простым фактом бытия человеческого, а не за его содержанием, и энтузиазм, подлинное в человеке и волевое начало в нем лишились своего значения; что делают вид, будто все доступно каждому, будто и не существует суровой данности; что нынче не желают принимать решения и брать на себя ответственность; что духовное и идеальное используется на самом деле лишь как средство ради самосохранения и сохранения власти в фактически никогда не прекращавшейся борьбе за существование, в которой надо победить во что бы то ни стало, «любой ценой», — так вот, для Ницше все это — плоды Великого Извращения, позднеантичного, иудейского, христианского. Во всех исторических перипетиях эти идеалы сохраняют все ту же извечную лживость, остаются все так же далеки от реальности. Когда же они, наконец, изнашиваются, ветшают и позволяют людям разглядеть себя через прорехи насквозь, тогда на свет является нигилизм, который ни во что больше не верует, не почитает истинным ничего — либо все без разбору, не имеет почвы под ногами и по сути своей является следствием именно христианства, но христианства «Великого Извращения», а не христианства Иисуса.
Не перечесть всех явлений, в которых Ницше разоблачает псевдоморфозы христианства в современном мире. Наименее враждебно отзывается он, пожалуй, об «эвтаназии христианства» в буржуазном мире.
По-настоящему активные люди обходятся сегодня вовсе без христианства, а думающие люди среднего духовного уровня пользуются исправленным христианством, которое Ницше изображает так: «Бог, который по любви своей устраивает все так, чтобы нам же в конце концов было лучше… чтобы все в целом всегда выходило хорошо и правильно, так что ни у кого не было бы оснований жаловаться на жизнь или тяготиться ею… одним словом, не Бог, а обоготворение резиньяции и скромности — это лучшее, что еще осталось от христианства… Этакий мягкий морализм… Остались не столько „Бог, свобода и бессмертие“, сколько благожелательность и благопристойность, а также вера, что и во всем мироздании воцарятся однажды благожелательность и благопристойность» (IV, 88).