Раскол между сердцем и умом, вызванный книгопечатанием, — это травма, переживаемая Европой со времени Макиавелли и до наших дней
Раскол между сердцем и умом, вызванный книгопечатанием, — это травма, переживаемая Европой со времени Макиавелли и до наших дней
Результатом развития книгопечатания и изоляции визуальности уже на ранней стадии был раскол между сердцем и умом, или формирование своего рода комического лицемерия. Интересно сравнить, как этот раскол видится ирландцу и англичанину всего лишь два столетия спустя, в конце восемнадцатого века. Вот как Эдмунд Берк, сентиментальный кельт, высказывается о духе каталогизации и расчетливости в своих «Размышлениях о революции во Франции»:
Прошло уже шестнадцать или семнадцать лет, с тех пор как в Версале я видел французскую королеву, которая тогда была еще женой дофина. Никогда перед моими глазами не представало более изумительное видение. Подобная сияющей утренней звезде, исполненная жизни и радости, она словно плыла над горизонтом, украшая собою ту восхитительную сферу, в которую она намеревалась войти. О, революция! Какое же сердце нужно иметь, чтобы без сострадания созерцать это возвышение и это падение! Разве мог я подумать, когда она была окружена такой любовью, таким восторгом и поклонением, что вскоре ей понадобится сильное противоядие против позора, который ей предстоит носить в своей груди. Разве мог я подумать, что мне придется увидеть, как столько несчастий свалятся на нее — королеву нации галантных мужчин, нацию людей чести. Мне казалось, что десять тысяч мечей должны были бы вырваться из ножен в ответ на хотя бы один оскорбительный взгляд в ее сторону. Но век рыцарства миновал. Ему на смену пришел век софистов, экономистов, барышников. Слава Европы угасла навсегда. Никогда, никогда больше не увидим мы той благородной преданности женщине и законам дворянской чести, того гордого, исполненного достоинства подчинения, той субординации сердца, которая даже в рабском положении умела сохранить живым дух возвышенной свободы. Врожденная грация жизни, бескорыстная защита государства, колыбель мужества и героизма — все ушло! Ушли та щепетильность и то великодушие в вопросах чести, которые заставляли каждое пятно ощущать как рану, которые пробуждали храбрость и смягчали неистовость, которые облагораживали все, к чему прикасались, и пред которыми порок утрачивал половину своей злой силы, теряя свою наглость.
А вот мнение Уильяма Коббетта, холодного сакса, выразившего в книге «Год жизни в Америке» (1795 г.) свое изумление перед новым типом человека, созданного печатной культурой:
356. Среди тех, кто родился уже в Америке, практически нет людей невежественных. Каждый фермер — в большей или меньшей степени читатель. Здесь не может быть провинциального диалекта или провинциального акцента. Здесь нет того класса, который во Франции называется «деревенщиной» — слово, ставшее пренебрежительной кличкой в устах живущих на проценты бездельников по отношению к огромной массе самых полезных в Англии людей, которые производят вещи и выигрывают битвы. Что же касается людей, составляющих ваш круг знакомств, то по своему опыту могу сказать, что в основном это такие же отзывчивые, искренние и здравомыслящие люди, как и в Англии. Они образованны, скромны, хотя и без излишней робости, всегда открыты для общения и никогда не стесняются признать, что им еще многому нужно научиться. Вы никогда не услышите, чтобы они хвастались тем, что у них есть, или жаловались по поводу того, чего у них нет. В их жизни с ранней юности большое место занимает чтение, и найдется немного предметов, по которым они не могли бы с вами поспорить, будь то в политике или науке. Во всяком случае они всегда внимательно выслушивают собеседника. Не помню, чтобы я хоть раз слышал, как американец прервал речь другого человека. Им свойственны невозмутимость, уравновешенность, обдуманность во всех действиях, медлительность и сдержанность в выражении своего согласия или несогласия; и вы будете не правы, если припишете эти качества недостатку чувства. У американца действительно нелегко вызвать слезу, но, как могут засвидетельствовать просители от нищих Франции, Италии или Германии, любая, даже шитая белыми нитками грустная история заставит их руку потянуться к кошельку.
357. Однако вам довольно долго придется привыкать к отсутствию острой английской речи и решительного английского тона. Повышенный тон, крепкое пожатие руки, внезапное согласие или несогласие, бурная радость, пылкая дружба, любовь, из-за которой люди убивают себя, ненависть, из-за которой они убивают других, — все это в характере англичан, в сердцах и умах которых всякое чувство переживается на пределе. Для того чтобы решить, чей же характер лучше, американский или английский, нам следует обратиться к какой-нибудь третьей стороне…
То, что англичане по-прежнему сохраняли устную цельность характера, было очевидным не только для Коббетта, но и для Диккенса. Как мы видим, Коббетт прямо связывает формирование нового человека в Америке с книжной культурой. Новый человек в буквальном смысле принял близко к сердцу ставшую общедоступной книжную мудрость и облекся, подобно королю Лиру, в «поношенные одежды смирения». Он словно задался целью воплотить идеал Томаса Гексли, который в 1868 г. написал в эссе «Образование свободного человека»:
«Только тот, я думаю, может говорить, что получил образование свободного человека, кто с юности приучал свое тело быть послушным слугой своей воли и в силах легко и с радостью выполнить, как машина, всю работу, на которую оно способно; чей ум ясен, холоден, подобен счетному механизму, где все части работают в такт и с одинаковой отдачей; кто готов, словно паровой двигатель, найти себе применение в любой работе…».[166]
Та же сентиментальность связанного с наукой миросозерцания обнаруживается и в образе Шерлока Холмса, о котором Дойл в «Скандале в Богемии» сказал следующее:
Он был самой совершенной мыслящей и наблюдающей машиной, которую когда-либо видел мир; но, попав в любовную ситуацию, он оказался бы в ложном положении. О тонких чувствах он мог говорить только с усмешкой… Песок, попавший в чувствительный механизм, или трещина в одной из его собственных мощных линз не были бы для них столь вредны, как сильное чувство для натуры, подобной его.[167]
Далее мы увидим, почему рожденное Гутенберговой революцией стремление находить применение всякому знанию посредством унификации и перевода на язык чисел встретило такое сопротивление, особенно в вопросах пола и расы.
Социальное и политическое значение процесса «унификации» объяснил де Токвиль в книге «Старый режим и революция» (р.83, 84, 103, 125):
Я уже указывал на то, что различия между особенностями жизни разных провинций давным-давно стерлись, благодаря чему все французы стали похожими друг на друга. Несмотря на сохраняющееся разнообразие, стало очевидным единство нации, наглядно выразившееся в общности законодательства. В восемнадцатом веке непрерывно растет число королевских эдиктов, королевских деклараций, декретов Совета, которые прилагают одни и те же нормы ко всем частям страны без разбора и которые основываются на понимании законодательства как всеобщего и одинакового везде и для всех. Эта идея последовательно раскрывается во всех последующих проектах реформ, появившихся в течение тридцати лет, предшествовавших революции. Между тем двумя столетиями раньше отсутствовал, можно сказать, сам материал для такого понимания. И дело не только в том, что провинции стали все больше и больше походить одна на другую, но и в том, что в каждой провинции люди разных классов, по крайней мере, все те, кто возвышался над общей массой народа, становились все более и более похожими друг на друга, независимо от звания и чина.
Нигде это не выражено с такой наглядностью, как в «инструкциях», разъяснявших указы в 1789 г. Составлявшие их люди были абсолютно различными по своим интересам, но во всем остальном оказались похожими.
Еще более странно то, что все эти люди, делившиеся на враждебные партии и группировки, стали настолько похожими, что, если бы они вдруг поменялись местами, их невозможно было бы отличить друг от друга. Более того, если бы человеку было дано выразить самые глубокие стремления своего духа, то те призрачные барьеры, которые разделяли столь похожих друг на друга людей, показались бы им противоречащими и интересам общества, и здравому смыслу. Они бы обнаружили, что теоретически все они стремятся к единству. Каждый из них держался за какие-то свои частные отличия только потому, что и другие делали то же самое, но все они были готовы сплотиться в единую массу при условии, что никто не попытался бы занять отдельную позицию или возвыситься над всеми.
От гомогенизации людей и обычаев в процессе распространения письменной грамотности неотделим не менее стремительно развивавшийся феномен потребительских товаров и их места в жизни людей:
Людям восемнадцатого века еще была неведома в такой степени страсть к материальному комфорту, рабами которой стали мы все, — та расслабляющая, но цепкая и необоримая страсть, которая легко смешивается и переплетается со множеством частных добродетелей, таких как любовь к семье, жизненная респектабельность, уважение к религиозным верованиям и даже прилежное, хотя и не согретое внутренним огнем, поклонение общественным святыням, которое является необходимым элементом респектабельности, но никогда не сможет породить героизм — добродетель мужчины, а не гражданина. Люди восемнадцатого века были одновременно и лучше, и хуже. Французы в тот век любили веселье и обожали удовольствия; вероятно, они были менее постоянными в своих привычках и менее сдержанными в своих страстях, чем люди нашего времени; но им было совершенно незнакомо то размеренное и отлаженное потакание своей чувственности, которое заполняет нашу жизнь. Высшие классы стремились скорее наслаждаться жизнью, чем обставлять ее всевозможными удобствами, скорее к славе, чем к богатству.
Даже представители средних классов далеко не были так озабочены комфортом; они легко отказывались от него ради достижения более возвышенных и тонких удовольствий. Для большинства целью были не деньги, а совсем другие блага. «Я знаю своих соотечественников, — не без гордости писал один из представителей той эпохи, — они умеют разумно тратить деньги, но никогда не станут им поклоняться. Скорее они вернутся к поклонению своим древним идолам — доблести, славе и, не побоюсь этого слова, величию».