Глава четырнадцатая. Нуминозное у Лютера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая. Нуминозное у Лютера

1. В католицизме чувство нуминозного живо и сильно в культе с его символикой таинств, в апокрифической по форме вере в чудеса и легенды, в парадоксах и мистериях догматов, в идущем за Платоном, Плотином, Дионисием Ареопагитом способе построения идей, в торжественности церковных ритуалов и особенно в тесной связи католической набожности с мистикой. По хорошо известным причинам этого чувства куда меньше в официальном учении церкви. В особенности с той поры, как великие «Moderni» связали церковное учение с аристотелизмом и вытеснили «платонизм», здесь имела место сильная рационализация, которая, впрочем, не распространилась на практику и никогда ей не соответствовала. Сама эта борьба «платонизма» и «аристотелизма», равно как долгое противостояние Moderni, была не чем иным, как борьбой иррационального и рационального моментов христианской религии. (В протесте Лютера против Аристотеля и theologos modernos легко узнается то же самое противоречие.)

Сам по себе Платон был не слишком известен, его толковали через Августина, Плотина, Прокла, арабских философов, Дионисия Ареопагита. И все же теми, кто избрал для противоположных полюсов имена «Платон» и «Аристотель», руководило верное чувство. Правда, сам Платон немало поспособствовал рационализации религии. В соответствии с его «любомудрием» божество совпало с идеей блага, а тем самым стало целиком рационально-понятийным. Тем не менее, философия и наука у него не охватывают всей духовной жизни человека. Собственно говоря, у него нет никакой «философии религии». Религиозное улавливается не понятийным мышлением, но иными средствами, а именно идеограммами мифа, в энтузиазме, эросе, мании. Платон отказывается от попыток объединения религиозного предмета с предметом episteme, т. е. ratio, в рамках единой системы знания. При этом предмет религии для него не является чем-то меньшим, а вся иррациональность этого предмета живо им ощущается. Причем не только ощущается, но и получает выражение. Трудно найти у кого-либо более точное высказывание по поводу не только неуловимости, но и непостижимости Бога для всякого разума, чем у этого учителя мысли:

Конечно, творца и родителя… нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет рассказывать (Тимей, 28 с).

В одном из великих своих писем им сказаны эти глубокие слова:

У меня самого по этим вопросам нет никакой записи и никогда не будет. Это не может быть выражено в словах, как остальные науки; только если кто постоянно занимается этим делом и слил с ним всю свою жизнь, у него внезапно, как свет, засиявший от искры огня, возникает в душе это сознание и само себя там питает (Письма, 341 с.)[78]

Аристотель был более теологом, чем Платон, но по своему настрою куда менее религиозным и в то же самое время значительно более рационалистичным в своей теологии. Это противостояние воспроизводилось у тех, кто признавал себя последователем одного или другого.

В связи с иррациональным другим источником влияния на церковное учение со времен первых отцов церкви была перенятая античная доктрина «бесстрастия», арatheia божества[79]. Бог греческой, прежде всего стоической, теологии, был создан по образцу «мудреца», преодолевшего свои страсти и аффекты, а тем самым сделавшегося apathes. С этим богом попытались уравнять «Бога живого» Писания. Это тут же вызвало столкновения по самым разным поводам. Но и в этой борьбе бессознательно проступало противостояние иррационального и рационального моментов в божественном. Против бога «любомудрия» борьбу вел прежде всего Лактанций в своем трактате «De ira dei». Для этого он использовал вполне рациональные моменты человеческого чувства, но только до предела возвышенные. Из Бога он сделал, так сказать, колоссальную возбудимую и возбужденную душу живую. Но тот, кто подобным образом отстаивает «Бога живого», не замечает того, что тем самым ведет борьбу и с идеей мирового порядка, нравственного порядка, принципа бытия или целесообразной воли, неотъемлемых от божественности Бога. Но многие его высказывания поднимаются над такой трактовкой. Так, он говорит, цитируя Платона:

Quid omnino sit deus, non esse quaerendum: quia nee inveniri possit пес enarrari.[80]

Подобно Златоусту, он вообще любит подчеркивать «incomprehensitabilis» Бога:

quem пес aestimare sensu valeat humana mens пес eloqui lingua mortalis. Sublimior enim ac maior est quam ut aut cogitatione hominis aut sermone comprehendi.[81]

Ему нравится выражение «majestas», он порицает философов за то, что они ложно судят о «неповторимом величии» Бога. Он чувствует tremendum этого величия, когда полагает, что Бог «гневается», и считает основанием религии «страх», когда пишет:

Ita fit, ut religio et majestas et honor metu constet. Metus autem non est ubi nullus irascitur.[82]

Он говорит, что Бог, который не способен гневаться, не способен и любить. А Бог, который не способен ни на то, ни на другое, будет immobilis, но никак не deus vivus Писания.

Об иррациональном у Златоуста и Августина мы подробнее будем говорить в специально тому посвященных статьях[83]. В Средние века борьба Лактанция против «deus philosophorum» возобновляется в борьбе Дунса Скота за Бога «воли» и вообще за значимость «воли» в религии в противостоянии с Богом «бытия» и «познания». Эти еще скрытые иррациональные моменты прорываются во всем своем своеобразии у Лютера.

2. Впоследствии эти моменты у Лютера замалчивались и исключались, а сегодня их охотно объявляют «апокрифическими», считают «схоластическим остатком номиналистических спекуляций». Удивительно только то, что этот «схоластический остаток» настолько завладел душевной жизнью Лютера. В действительности, речь идет не о каких-то «остатках», но о том, что без всякого сомнения являлось совершенно оригинальным и в то же самое время совершенно личностным фоном его набожности — таинственным, темным и чуть ли не жутким. Тогда лучше видны блаженство и радостная вера в благодать, вся глубина которой может быть верно оценена лишь на этом фоне[84]. Откуда бы к нему ни приходили стимулы — от «номинализма» или от доктрины ордена, к которому он принадлежал, — речь должна идти о пробуждении самого нуминозного чувства, изначально владевшего его душой (в тех моментах этого чувства, с которыми мы уже познакомились).

а) Мы отвлекаемся здесь от многих оттенков набожности Лютера, связанных с мистикой — поначалу сильно, затем слабее, хотя связь эта не исчезала никогда. Мы отвлекаемся также от остатков нуминозности католического культа с его доктриной причастия, которая не выводима ни из учения об отпущении грехов, ни из буквализма. Обратим внимание только на mirae speculationes по поводу «сокрытого» в Боге в отличие от facie Dei revelata; на divina majestas и omnipotenta Dei по контрасту с его gratia в «De servo arbitrio» Лютера. Нам мало что даст выяснение того, насколько он заимствовал эти «доктрины» у Дунса Скота. Зато они теснейшим образом связаны с его интимнейшей и личной религиозной жизнью, они изначально и подлинно из нее проистекают, а потому должны рассматриваться как таковые. Он сам об этом свидетельствует, подчеркивая, что он учит этому не ради спора школ или философских уточнений, но потому, что эти предметы принадлежат самой христианской набожности, и знать их следует ради веры и жизни. Он отбрасывает умную предусмотрительность Эразма, считавшего, что все это нужно, по крайней мере, утаивать от «народа»; Лютер учит этому в публичных проповедях (на вторую книгу Моисея), пишет об этом в письме жителям Антверпена. До самой смерти он держится сказанного в «De servo arbitrio» и признает сказанное по праву ему принадлежащим.

Правда, в большом «Катехизме» он говорит: «Иметь Бога, значит доверять ему всем сердцем»; Бог тут совпадает «с чистым благом». Но тот же Лютер знает разрывающие сердце глубины и бездны божества, перед которыми он «словесно» клянет таинство отпущения грехов, утешительные речи д-ра Поммерануса, равно как и всякое утешительное и обещающее слово, любое promissio в «Псалмах» и у пророков. Но то жуткое, перед которым он раз за разом божится, выдавая тревожное содрогание своей души, не сводится к одному лишь суровому судье. Последний также относится к «несокрытому Богу». Но Он является в то же самое время и «сокровенным» в пугающем величии своего божества: перед ним содрогается не только преступивший закон, но и всякая тварь в своей «нагой» тварности. Лютер даже решается назвать эту пугающе-иррациональную сторону Бога «deus ipse», «ut est in sua natura et majestate». (В действительности, это положение опасно и ложно, ибо иррациональная сторона божества не настолько отходит от рациональной, притом так, словно первая ему более присуща, чем вторая!)

Подобные места из «De servo arbitrio» достаточно часто цитируются. Приведу соответствующее место из проповеди на вторую книгу Моисея (Исх. 2.20), где нуминозное чувство обретает чуть ли не демонические черты. Лютер и не старался их смягчить:

Да, миру кажется, будто Бог — просто какой-то болтун, который лишь разевает рот, или словно он какой-то рогоносец, тот добрый муж, что позволяет другому спать со своей женой и делает вид, будто этого не замечает…

Однако:

Он всякого заглатывает и ему это так нравится — в гневе и в ревности пожирать злодеев. Стоит такому объявиться, как он уж его не упустит... Так мы постигаем Бога как огонь поядающий в ревности Его. Ибо Он есть огонь поядающий, огонь пожирающий[85]. — И коли грешить станешь, то тебя он пожрет.[86] — Ибо Бог есть огонь, который поядает и яростно пожирает, и убивает он подобно тому огню, что сожрал дом, оставив лишь прах и пепел[87].

И в других местах:

Каким же ужасом должна исполняться природа перед лицом такого божественного величия[88]. — Он страшнее и ужаснее, чем дьявол, ибо он поступает и обращается с нами насильно, терзает и мучит нас нещадно[89]. — В величии своем он есть огонь поядающий[90]. — Ибо этого не дано ни единому земному человеку: ведь если он верно мыслит о Боге, то сердце у него во плоти сжимается от страха и рвется наружу. Да, пока он слышит Бога, человек полон страха и трепета[91].

Это не только Бог «воли» и «контингентного», как то было у Дунса Скота. Здесь кипят элементарные изначальные чувства крестьянского сына, принадлежащие скорее религии этого сословия, нежели ученику theologi moderni. Вновь заявляет о себе «чудесно-страшное», numen как таковое, односторонне переживаемое со стороны tremendum и majestas. Когда выше я обозначал эти аспекты нуминозного этими словами, то делал это, имея в виду termini самого Лютера: я позаимоствовал их от его «divina majestas» с ее «metuenda voluntas», сохранившихся в памяти со времен первого моего обращения к Лютеру[92]. Действительно, «De servo arbitrio» дало мне понимание нуминозного в его отличии от рационального задолго до того, как я обратился к Qadosch в Ветхом Завете или к истории религии вообще.

Но чтобы правильно понимать, как тот же Лютер пытался укоренить все христианство в вере-доверии, нужно видеть эти глубины и бездны. Сказанное нами о набожности в Евангелиях и о чуде веры в Бога Отца возвращается в благочестивом переживании Лютера, только возвращается в неслыханной остроте. Его религию составляют одновременно контраст и гармония: бесконечно далекое приближается, священное оказывается чистым благом, majestas вызывает доверие. Это не слишком хорошо видно по поздней доктрине Лютера, где мистическое в ogre (оказывающееся самой святостью) формируется благом, которое односторонне трактуется как божественная справедливость.

Ь) При пробуждении единого нуминозного чувства появление одного его момента означает, что мы можем ожидать и появления других. Так это и происходит у Лютера, а именно, они возникают последовательно, образуя то, что я назвал «Иововым» рядом мыслей Лютера. По Книге Иова мы выше уже видели, что там задействовано не столько tremenda majestas, сколько mira majestas — иррациональное в более узком смысле слова, mirum, непостижимо парадоксальное, противостоящее «разумному» и тому, чего можно ожидать в соответствии с разумом, ибо он отказывает и в конце концов приходит к антиномиям. К этому относятся резкие выпады Лютера против «шлюхи-разума», которые могли бы показаться гротескными с точки зрения чисто рационального теизма. Имеются, однако, и часто повторяющиеся формулировки с более четким смыслом, которые типичны для Лютера. Наиболее значимыми из них являются те, где он не разменивается на популярную назидательность (в утешительном духе, мол, пути Господа неисповедимы, ибо столь высоки), но приходит к острейшим парадоксам. Хотя по тональности они остаются теми же назидательными речами со словами, вроде «Бог наш — Господь чудесный», ибо он не считает и не оценивает подобно тому, как это делает мир, принимает в расчет малых сих, чудесным образом направляет пути мира. Но суждения такого рода типичным образом заостряются у Лютера. Бог для него вообще таков, что «mysteriis suis et judiciis impervestigabilis»; Бог демонстрирует свое vera majestas — как и y Иова — «in metuendis mirabilibus et indiciis suis incomprehensibilibus»; в своей сущности он сокрыт для всякого разума; закон и цель у него безмерны и совершенно парадоксальны: «ut ergo fideis locus est ut omnia quae creduntur abscondantur». И эти непостижимые парадоксы нужно не просто видеть и склоняться перед ними; нужно увидеть то, что они по сути принадлежат божественному и даже являются отличительным его признаком в сравнении со всем человеческим.

Si enim talis esset eius iustitia, quae humano captu posset iudicari esse iusta, plane non esset divina et nihilo differet ab humana iustitia. At cum sit Deus verus et unus deinde totus incomprehensibilis et inaccessibilis humana ratione, par est, imo neccessarium est, ut et iustitia sua sit incomprehensibilis.[93]

Самое удивительное и пронзительное звучание этот «Иовов» ряд получает в лютеровском толковании «Послания к римлянам»:

Bonum nostrum absconditum est, et ita profonde, ut sub contrario absconditum sit. Sic vita nostra sub morte, justitia sub peccato, virtus sub innrmitate abscondita est. Et universaliter omnis nostra affirmatio boni cuiusque sub negatione eiusdem, ut fides locum habeat in Deo, qui est negative[94] essentia et bonitas et sapientia et justitia, пес potest possideri aut attingi nisi negatis omnibus ai?irmativis nostris. Ita et vita nostra abscondita est cum Christo in Deo, id est in negatione omnium quae sentiri haberi et intelligi possunt.[95]

Следующее место: Nam Deus in sua natura, ut est immensurabilis incomprehensibilis et infinitus, ita intolerabilis est humanae naturae[96] — могло быть заимствовано из сочинения Златоуста «De incomprehensibili Dei». То, что было названо нами «dissimile»[97] (не только «неуловимое», но и «непостижимое», ибо совершенно чуждое и чужое нашей природе и сущности), получает здесь самое четкое и острое выражение как «intolerabilis humanae naturae».

Чтобы обозначить и удержать моменты иррационального в идее божества, теология часто прибегала к таким паллиативам, как отвратительное учение об абсолютном произволе божественной воли, делая тем самым из Бога какого-то «капризного деспота». Подобные доктрины особенно сильно дают о себе знать в исламском богословии. Понятно, что они выражают затруднения, возникающие в связи с иррацонально-нуминозным в божестве; это соответствует и нашему предположению, согласно которому иррационально-нуминозное преобладает в исламе. Но нечто подобное обнаруживается и у Лютера[98]. Учитывая это, ему можно простить искаженные и опасные выражения, доходящие до ужасных богохульств, ибо им имелось в виду нечто совершенно верное. Причиной подобных высказываний были недостаточно строгое внутреннее созерцание и ошибки в подборе выразительных средств, но никак не ведущее к подобным карикатурам пренебрежение к абсолютности этоса.

с) Как мы уже отмечали, фундаментальные чувства такого рода со временем неизбежно приводят к учению о предопределении. В данном случае нам даже нет нужды косвенно выводить их из внутренней связи, как это было при рассмотрении посланий ап. Павла — в лютеровском De servo arbitrio эта связь очевидна. Взаимная связь их здесь такова, что это сочинение может служить чуть ли не ключом к явлениям того же порядка. Чисто нуминозные элементы религиозного чувства Лютера вообще нигде не выступают с такой силой, как в этом труде. Борьба с desperatio и с Сатаной, часто повторяющиеся катастрофические и меланхолические состояния, непрестанные дебаты по поводу благодати (доводившие его зачастую чуть ли не до душевной болезни) — повсюду мы находим возбужденное переживание глубоко иррационального трансцендентного объекта, который иной раз даже трудно назвать «Богом». Именно он предстает как темный фон живой веры Лютера. Этот фон часто проступает в его проповедях, письмах, застольных речах, и только с учетом этого фона можно понять его высокую оценку «слова» и то, что он чуть ли не судорожно хватается за Писание, за «открытого» в слове Бога, равно как и то, что он постоянно предупреждает против попыток проникнуть в эту страшную тьму. В «Застольных речах» это особенно хорошо заметно по тем местам, где речь идет о непостижимом величии Бога:

Я с ним не раз сражался в страхе смертном. Бедные и жалкие мы люди, все о том болтаем, а верой своей обетованных лучей божественного света не касаемся. И все же в слабости и неуверенности своей мы желаем уловить и понять непостижимое величие непостижимого света божественного чуда! Разве не знаем мы, что он обитает в недостижимом для нас свете? И все же идем туда, решаемся туда пойти!.. Что ж тут чудесного, если в поисках Его величия оно нас превозмогает и сотрясает. Конечно, нам следует учить о неисповедимой и непостижимой божественной воле. Пытаться же ее постичь весьма опасно, и этим мы сами себя хватаем за горло.

Но Лютеру ведомо и еще более страшное, то, что это «величие может напасть и излиться» само по себе, без всякого нашего любопытства или поиска; ему знакомы жуткие часы, когда tremendum обрушивается на человека, словно это сам дьявол. Притом он считает, что «из сего есть чему научиться»[99]. Ибо без этого Бог был бы вовсе не Богом: deus absconditus тогда вызывал бы одну «зевоту» как revelatus, а без tremenda majest? и благодать не так сладостна. Даже там, где он подбирает исключительно рациональные выражения о суде, наказании или суровости Бога, мы должны слышать глубоко иррациональные моменты «религиозного страха», если вообще хотим услышать их по-лютеровски.

d) Это ведет нас еще дальше. В высказываниях о скрывающемся Боге и о tremenda majestas очевидным образом повторяются лишь те моменты нуминозного, о которых мы говорили в начале 4-ой главы, в особенности о tremendum, вытесняющем другие моменты нуминозного. Как обстоят дела у Лютера с fascinans? Не исчезает ли этот момент, не замещается ли он простыми рациональными предикатами, вроде любви и того, что заслуживает доверия, которому соответствует душевный настрой веры как доверия? Он, безусловно, не исчезает. Fascinans так вплетается в эти предикаты, что звучит и разносится в них и через них. Это ощутимо в чуть ли не дионисийском блаженстве лютеровского переживания Бога:

Христиане — блаженный народ, они могут радоваться всем сердцем, хвалиться и кичиться, танцевать и подпрыгивать. То, что мы упорно гордимся нашим Богом и радуемся, нравится Господу и смягчает наши сердца. Ведь этот дар не может не возжечь в нашем сердце такие огонь и свет, что нам и следует не переставая танцевать и прыгать.

Кто способен это вполне оценить, кому дано это выразить! Разве это выскажешь словами, разве это постигнешь.

Если ты воистину чувствуешь это сердцем, то с тобой происходит нечто столь великое, что ты скорее умолкнешь, чем станешь о том говорить.

Следует учесть сказанное выше о переплетении иррационального с рациональном (гл. 11), что придает рациональным высказываниям более глубокий смысл. Подобно тому, как приводящее в трепет numen вплетается в Бога справедливости и праведного суда, так и приводящее в состояние блаженства сплетается с Богом, «совпадающим с чистым благом».

е) Однако нуминозный момент входит в вероучение Лютера в целом, а именно там, где можно говорить о мистическом. Связь Лютера с мистикой нельзя замолчать. Правда, на место «познания» и «божественной любви» у него все сильнее ставится «вера», а это означает существенное качественное изменение религиозной позиции в сравнении с мистикой. Но при всех переменах очевидно и то, что вера Лютера имеет ряд родственных мистическому черт, и тем самым она отличается от рациональной определенности и умеренности fides в его школьной доктрине. Подобно «познанию» и «любви», вера остается для Лютера с начала и до конца отношением с mirum ас mysterium и в то же самое время таинственной духовной способностью adhaesio Dei, которая единит людей с Богом. Но само такое единение является печатью мистического. Когда Лютер говорит, что вера помещает человека «в один пирог» с Богом или ведет к принятию в себя Христа sicut annulus gemmam, то мы имеем дело с образами — во всяком случае, роль образов тут не больше, чем у Таулера, говорящего то же самое о любви. Вера для Лютера также не исчерпывается рациональными понятиями — иначе были бы не нужны и такие «образы». Вера для него есть сокровенное средоточие души, которое мистики называли основой души и в котором происходило единение. Одновременно она является пневматической способностью познания, мистическим априори в человеческом духе, посредством которого воспринимается и распознается сверхчувственная истина. В этом отношении вера равнозначна spiritus sanctus in corde[100]. Далее вера выступает как «деятельная, могучая, творящая воля» в нас самих, а ее воздействие ближе всего к enthoysiazesthai. Она перенимает как раз все те функции enthoysiastai, которые приписывались pneuma Павлом. Ибо вера есть то, что «внутренне нас переменяет и рождает заново». В этом отношении она равнозначна amor mysticus, несмотря на все различия во внутреннем настрое души. В достигаемом ею блаженстве certitudo salutis, в сыновней вере Лютера в приглушенном виде возвращается чувство сыновства Павла — нечто большее, чем просто утешение души, упокоение совести или чувство безопасности. Все позднейшие mystici от Иоанна Арндта до Шпенера и Арнольда всегда ощущали родственность им этих сторон лютеровской fides, а потому заботливо собирали соответствующие места из сочинений «блаженного Лютера», дабы уберечься от нападок со стороны рационализированного доктринального лютеранства.

3. Вопреки рационализации доктрины, иррациональные моменты продолжали жить в западной мистике, будь она католической или протестантской. В этой мистике — как, впрочем, в христианской мистике вообще — легко распознаются указанные выше моменты иррационального. В первую очередь, моменты mysreiosum, fascinans, majestas, тогда как момент tremendum отступал и приглушался.

Но далее в такой приглушенной форме момент tremendum никогда целиком не исчезал из христианской мистики. Он жив в caligo, в altum silentium, в бездне, ночи, в пустыне божества, в которую должна погрузиться душа, в муках покинутости, в тоске и сухости душевной, которую она должна пройти, в страхе и трепете от потери себя самого и отстраненности в annihilatio, в infernum temporale.

Как говорит Сузо:

В сем непостижимом сокровенном сверхбожественном где («сверхсубстанциальиой высоте божественного величия») пребывает некая ощутимая всеми чистыми духами играющая безосновность. Так и входит (душа) в сокрытую несказуемость и в чудесную отрешенность. Тут безосновная глубинная основа всех творений… тут умирает дух — всеживущий в чудесах божества.[101]

Он может иной раз молиться так:

О горе, Твой гневный лик столь яростен. Твоя невольная удаленность столь невыносима. Горе мне! А враждебные слова твои столь огненны, что проедают мне сердце и душу.[102]

Эта тональность была хорошо знакома и позднейшим мистикам. Как писал Иоанн Креста:

Ибо сие божественное созерцание силою овладевает душой, дабы ее обуздать, и в слабости своей она ощущает такую боль, будто ее покидают все силы и всякое дыхание, отчего несказанно страдают чувство и дух, словно они несут на себе безмерный и мрачный груз и исполнены страха смертного, а потому душа готова даже смерть принять как облегчение и высвобождение.[103]

И далее:

Четвертого рода боль… вызывается в душе… величием и великолепием Господа.[104]

И наконец:

А потому Он так их уничтожает и сокрушает, погружает в столь глубокую бездну, что они ощущают себя расплавленными и в убогости своей уничтоженными прежестокой смертью духовной. И чувствуют себя так, словно разорваны дичайшим зверьем и перевариваются где-то в темном его желудке.[105]

В высшей степени живым было иррационально-страшное и даже демоническое в мистике Якоба Бёме. Пусть он во многом перенимал темы прежней мистики, но от нее отличались и его спекуляция, и его теософия. С их помощью он желал уловить и постичь самого Бога, а из него и мир. Того же хотел Экхарт, и для Бёме исходным пунктом умозрения выступает та же бездна, нечто сверхразумное и несказуемое. Но для него они предстают не столько как бытие и высший смысл, сколько как стремление и воля; не столько как благо и высшее добро, сколько иррациональное безразличие и тождество добра и зла, в котором нужно отыскать возможности их обоих, как добра, так и зла. А тем самым он желает найти и двоякий образ божества — блага и любви, с одной стороны, гнева и ярости, с другой[106]. Здесь забавны аналогии и конструкции, посредством которых был написан физико-химический роман о Боге, но подлинное значение имеют лежащие за ними религиозные чувства, данные в своеобразном созерцании нуминозного, которое родственно лютеровскому. Иррациональная «жизненность» и majestas тут также улавливаются и осмысливаются как «воля» и как tremendum. Причем эта воля здесь понимается, по сути дела, независимо от понятий нравственного величия или справедливости: она еще неопределенна с точки зрения доброго или злого деяния. Скорее, речь идет о «яростности» и «огненном гневе», причем неизвестно, на что он направлен. Это гнев в себе, некая природная данность, которая превратилась бы в сущую бессмыслицу, если всерьез брать ее в смысле некой понятийно уловленной гневливости. Сразу заметно, что речь тут идет попросту об иррациональном моменте tremendum, а «гнев», «огонь», «ярость» представляют собой только идеограммы[107]. Если принять подобную идеограмму за настоящее понятие, то мы получим миф или антропоморфизм в духе Лактанция. Если же с помощью таких понятий начинается спекуляция, то выходит ложная наука теософии, как это было у Бёме и многих других. Ведь печатью всякой теософии является именно то, что путает выражающие лишь чувства аналогии с рациональными понятиями, а затем систематизирует полученное таким образом и получается монстр науки о Боге. А она равно чудовищна, идет ли речь о терминах схоластики в случае Экхарта, алхимических субстанциях и микстурах Парацельса или Бёме, о категориях анимистической логики у Гегеля или об индийском пустословии г-жи Безант. Бёме значим для истории религии не из-за своей теософии, но потому, что за ней скрывается живое чувство нуминозного. Именно оно ценно, и в этом смысле он является наследником Лютера, который просто затерялся в его школе.

4. Связано это с тем, что эта школа перестала воздавать должное нуминозному в христианском понятии Бога. Святость и «гнев Божий» тут стали односторонне морализироваться. Уже у Иоанна Герхардта возобновляется учение об apatheia. Школа все больше лишала культ подлинных созерцательных, специфически «благоговейных» моментов. Принадлежащее понятию и доктрине, идеал «учения» стали перевешивать несказуемое и живое лишь в чувстве, т. е. не передаваемое посредством учения. Церковь превратилась в школу, а потому ее послания доходили до души «через узкую щель рассудка», как это однажды сказал Тирелл.

Задачей христианского культа, христианской вести, христианского вероучения является тогда упрочение рационального в христианской идее Бога, поставив его на фундамент ее иррациональных моментов, чтобы так сохранять ему его глубину.