Ролан Барт: от «текстового анализа» к «наслаждению от текста»
Ролан Барт: от «текстового анализа» к «наслаждению от текста»
Самым ярким и влиятельным в сфере критики представителем французского литературоведческого постструктурализма является Ролан Барт (1915–1980). Блестящий литературный эссеист, теоретик и критик, проделавший — или, скорее, претерпевший вместе с общей эволюцией литературно-теоретической мысли Франции с середины 50-х по 70-е гг. — довольно бурный и извилистый путь, он к началу 70-х годов пришел к постструктурализму.
Именно эта пора «позднего Барта» и анализируется в данном разделе, хотя, разумеется, было бы непростительным заблуждением сводить значение всего его творчества лишь к этому времени: всякий, кто читал его первую книгу «Мифологии» (1953) (83) и имеет теперь возможность это сделать в русском переводе (10, с. 46–145), способен сам на себе ощутить обаяние его личности и представить себе то впечатление, которое производили его работы уже в то время. Но даже если оставаться в пределах интересующего нас этапа эволюции критика, то необходимо отметить, что многие его исследователи (В. Лейч, М. Мориарти, Дж. Каллер, М. Вайзман и др.) склонны выделять различные фазы в «позднем Барте» уже постструктуралистского периода. Во всяком случае, учитывая протеевскую изменчивость, мобильность его взглядов, этому вряд ли стоит удивляться. Важно прежде всего отметить, что на рубеже 70-х гг. Барт создал одну из первых деконструктивных теорий анализа художественного произведения и продолжал практиковать приблизительно по 1973 г. то, что он называл «текстовым анализом». К этому периоду относятся такие его работы, как «С/З» (1970),
«С чего начинать?» (1970), «От произведения к тексту» (1971), «Текстовый анализ одной новеллы Эдгара По» (1973) (89, 10).
Однако уже в том же 1973 г. был опубликован его сборник «эссеистических анализов» (право, затрудняюсь назвать это иначе) «Удовольствие от текста» (84), за которым последовал еще целый ряд работ, написанных в том же духе: «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975), «Фрагменты любовного дискурса» (1977) и т. д. (85, 80), явно ознаменовавшие собой несомненную неудовлетворенность практикой «текстового анализа» и переход к концепции «эротического текста», не скованного мелочной регламентацией строго нормализованного по образцу естественных наук структурного подхода. Теперь кредо Барта — вольный полет свободной ассоциативности, характерный для «поэтического мышления» постмодернистской чувствительности.
Впрочем, говоря об очередной смене парадигмы у Барта, приходится учитывать тот факт, что приметы позднего Барта можно встретить и в его более ранних работах. Так, еще в статье 1967 г. «От науки к литературе» (10) он приводит высказывание Кольриджа: «Стихотворение — это род сочинения, отличающийся от научных трудов тем, что своей непосредственной целью оно полагает удовольствие, а не истину» (10, цит. по переводу С. Зенкина, с. 381–382) и делает из него весьма примечательный (с точки зрения своей дальнейшей эволюции) вывод: «двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается в какой-то мере эротическая природа поэтического произведения (литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории, где властвует истина. Между тем удовольствие (сегодня мы охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую, гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удовлетворение „вкуса“. До сих пор, однако, никогда не рассматривалось всерьез удовольствие от языка… одно лишь барокко, чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область, которую можно назвать Эросом языка» (там же, с. 382). Трудно в этом не увидеть истоки позднейшей концепции текста как «анаграммы эротического тела» в «Удовольствии от текста» (84, с. 74).
Однако прежде чем перейти к собственно теории и практике анализа у позднего Барта, необходимо сделать несколько замечаний о Барте как «литературно-общественном феномене» эпохи. Если попытаться дать себе отчет о том общем впечатлении, которое производят работы Барта, то нельзя отделаться от ощущения, что лейтмотивом, проходящим сквозь все его творчество, было навязчивое стремление вырваться из плена буржуазного мышления, мировосприятия, мироощущения. Причем драматизм ситуации состоял в том, что общечеловеческое воспринималось как буржуазное, что сама природа человека Нового времени рассматривалась как буржуазная и поэтому естественным выходом из нее считалось все то, что расценивалось как противостоящее этой природе, этому мышлению: марксизм, фрейдизм, ницшеанство. Естественно, что все это подталкивало к леворадикальному, нигилистически-разрушительному, сексуально-эротическому «теоретическому экстремизму» в теории, условно говоря, к «политическому авангардизму». Подобные настроения, разумеется, не были лишь прерогативой одного Барта, они были свойственны, как уже об этом неоднократно говорилось, и Фуко, и Делезу, и — в крайне эмоциональной форме — Кристевой.
Те же настроения были характерны практически для всей левой интеллигенции, и трагизм положения состоял, да и по-прежнему состоит в том, что радикализм левого теоретизма постоянно спотыкался, если не разбивался, о практику политических и культурных реальностей тех стран, где антибуржуазные принципы закладывались в основу социального строя.
Отсюда ощущение постоянной раздвоенности и разочарования, лихорадочные попытки обретения «теоретического эквивалента» несостоявшимся надеждам: если к середине 60-х гг. Rive gauche[12] отверг советский вариант, то на рубеже 60-70-х гг. ему на смену пришла нервная восторженность перед маоизмом, уступившая, (естественно, — можем мы сказать, высокомерно усмехаясь) очередному краху иллюзий. Но при любой смене политических ветров неизменным всегда оставалось одно: неприятие буржуазности и всего того комплекса культурных, социальных и нравственных явлений, что за ней стоит. При этом буржуазность в теориях леворадикальных французских постструктуралистов отождествляется с общечеловеческим, в результате общечеловеческие ценности начинают восприниматься как буржуазные и строгого теоретического разграничения между ними не проводится.
Но мне бы не хотелось много об этом говорить: хотя все движение «телькелистов», если включать туда и Барта, и было симбиозом политической ангажированности и литературной авангардности (явление настолько характерное для XX в. и появляющееся столь часто, что, по крайней мере в данный момент, оно вряд ли способно вызвать особый интерес), все-таки специфическим предметом нашего исследования является постструктурализм в целом, где представлены различные политические и социальные ориентации.
Барт и дух высокого эссеизма
Трудно понять роль Барта для формирования литературной критики постструктурализма, не учитывая одного, хотя и весьма существенного, факта. Разумеется, нельзя отрицать значения Барта как теоретика постструктурализма, как создателя одного из первых вариантов деконструктивистского литературного анализа — все это несомненно важно, но, на мой субъективный взгляд, не самое главное. Чтобы довольно сложные (и еще более сложно сформулированные) теории и идеи Дерриды, Лакана, Фуко и т. д. перекочевали из «воздушной сферы» эмпирей «высокой» философской рефлексии в «эмпирику» практического литературного анализа (даже и при известной «литературной художественности» философского постструктурализма, склонного к «поэтическому мышлению», о чем уже неоднократно говорилось и еще будет говориться в разделе о постмодернизме), был нужен посредник. И таким посредником стал Барт — блестящий, универсально эрудированный эссеист, сумевший создать поразительный симбиоз литературы, этики и политики, злободневная актуальность которого всегда возбуждала живейший интерес у интеллектуальной элиты Запада. Кроме того, в Барте всегда привлекает искренность тона — неподдельная увлеченность всем, о чем он говорит. Иногда создается впечатление, что он самовозгорается самим актом своего «провоцирующего доказательства», свободной игры ума в духе «интеллектуального эпатажа» своего читателя, с которым он ведет нескончаемый диалог. Вообще представить себе Барта вне постоянной полемики со своим читателем крайне трудно, более того, он сам всегда внутренне полемичен, сама его мысль не может существовать вне атмосферы «вечного агона», где живая непосредственность самовыражения сочетается с галльским остроумием, и даже лукавством, и на всем лежит отпечаток некой публицистичности общественного выступления. Даже в тех отрывках, которые при первом взгляде предстают как лирические пассажи интимного самоуглубления, необъяснимым образом ощущается дух агоры, интеллектуального ристалища.
Я вовсе не хочу сказать, что тексты Барта — легкое чтение (если, конечно, не сравнивать их с текстами Дерриды, сложность которых, помимо прочего, обусловлена преобладанием философской проблематики и терминологии — все сравнения относительны), просто их большая привязанность к литературной и социальной конкретике, к довлеющей злобе дня обеспечивали ему более непосредственный выход на литературоведческую аудиторию. В результате знакомство последней со многими понятиями, концепциями и представлениями постструктурализма — того же Дерриды, Лакана, Кристевой и прочих — шло через Барта, и налет бартовской рецепции постструктуралистских идей отчетливо заметен на работах практикующих постструктуралистских критиков, особенно на первоначальном этапе становления этого течения.
Барт сформулировал практически все основные эксплицитные и имплицитные положения постструктуралистского критического мышления, создав целый набор ключевых выражений и фраз или придав ранее применяемым терминам их постструктуралистское значение: «писатели/пишущие», «письмо», «нулевая степень письма», «знакоборчество», сформулированное им по аналогии с «иконоборчеством», «эхо-камера», «смерть автора», «эффект реальности» и многие другие. Он подхватил и развил лакановские и лингвистические концепции расщепления «я», дерридеанскую критику структурности любого текста, дерридеанско-кристевскую трактовку художественной коммуникации[13]. Классическое определение интертекста и интертекстуальности также принадлежит Барту.
Хотя при этом он и не создал ни целостной системы, ни четкого терминологического аппарата, оставив все свои идеи в довольно взбаламученном состоянии, что собственно и позволяет критикам различной ориентации делать из его наследия выводы, порой совершенно противоположного свойства. В частности, Майкл Мориарти в одном из примечаний, говоря, казалось бы, об одном из основных положений бартовской теории, отмечает, что «различию между текстом и произведением не следует придавать ту концептуальную строгость, от которой Барт пытается держаться подальше» (323, с. 231). К тому же Барт очень живо реагировал на новые импульсы мысли, «подключая» к ним свою аргументацию, основанную на огромном разнообразии сведений, почерпнутых из самых различных областей знания.
Чтобы не быть голословным, приведем несколько примеров. На страницах «Тель Кель» долго шли бурные дискуссии о теоретических основах разграничения читабельной и нечитабельной литературы, но именно Барт дал то классическое объяснение соотношения «читабельного» и «переписываемого» (lisible/scriptible), которое и было подхвачено постструктуралистской критикой как бартовское определение различия между реалистической (а также массовой, тривиальной) и модернистской литературой.
«Эстетическое правдоподобие», «докса»
Майкл Мориарти, суммируя те черты в теоретической рефлексии Барта об «эстетическом правдоподобии» (le vraisemblable esthetique) как о внешне бессмысленном описании, загроможденном бесполезными деталями быта, где трактовка правдоподобного совпадает с точкой зрения «традиционной риторики», утверждавшей, что «правдоподобное — это то, что соответствует общественному мнению — доксе (doxa)» (Барт, 73, с. 22), пишет: «Барт следует за Аристотелем вплоть до того, что принимает его различие между теми областями, где возможно знание (научное — И. И.) и теми сферами, где неизбежно господствует мнение, такими как закон и политика» (323, с. 111). Здесь действует не строгое доказательство, а «лишь фактор убеждения аудитории. Убеждение основывается не на научной истине, а на правдоподобии: то, что правдоподобно — это просто то, что публика считает истинным. И научный и риторический дискурс прибегают к доказательствам: но если доказательства первого основаны на аксиомах, и, следовательно, достоверны, то доказательства последнего исходят из общих допущений и, таким образом, они не более чем правдоподобны. И это понятие правдоподобного переносится из жизни на литературу и становится основанием суждений здравого смысла о характерах и сюжетах как о „жизнеподобных“ или наоборот» (там же).
Барт (считает Мориарти) вносит свою трактовку в эту проблему: «Он не столько принимает авторитет правдоподобия как оправданного в определенных сферах, сколько просто возмущен им. „Правдоподобные“ истории (основанные на общепринятых, фактически литературных по своему происхождению, психологических категориях) оказываются исходным материалом для юридических приговоров: докса приговаривает Доминичи к смерти» (там же, с. 111). Барт неоднократно возвращался к делу Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за убийство в 1955 г., подробно им проанализированному в эссе «Доминичи, или Триумф Литературы» (83, с. 50–53). Как пылко Барт боролся с концепцией правдоподобия еще в 1955 г., т. е. фактически в свой доструктуралистский период, можно ощутить по страстности его инвективы в другой статье, «Литература и Мину Друэ»: «Это — еще один пример иллюзорности той полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле старика Доминичи: целиком и полностью опираясь на тиранию правдоподобия, она вырабатывает нечто вроде замкнутой в самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от реального обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое расследование подобного рода заключается в том, чтобы все свести к постулатам, которые мы сами же и выдвинули: для того, чтобы быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было подойти под тот „психологический“ образ, который заранее имелся у генерального прокурора, совместиться, словно по волшебству, с тем представлением о преступнике, которое было у заседателей, превратиться в козла отпущения, ибо правдоподобие есть не что иное, как готовность обвиняемого походить на собственных судей» (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 48–49).
Чтобы избежать соблазна параллелей с отечественными реалиями сегодняшнего дня в стране, где традиции Шемякина суда сохранились в нетленной целостности, вернемся к прерванной цитате из Мориарти, описывающего ход рассуждений французского литературного публициста: «Докса вбирает в себя все негативные ценности, принадлежащие понятию мифа. То, что масса людей считает истинным, не просто является „истиной“, принятой лишь в определенных сферах деятельности, включая литературу: это то, во что буржуазия хочет заставить нас поверить и то, во что мелкая буржуазия хочет верить, и во что рабочему классу остается лишь поверить» (323, с. 111). Как тут не вспомнить, как презрительно характеризовал доксу Барт в своей книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975): «„Докса“ это общественное Мнение, Дух большинства, мелкобуржуазный Консенсус, Голос Естества, Насилие Предрассудка» (85, с. 51).
«Смерть автора»
Ту же судьбу имела интерпретация общей для структурализма и постструктурализма идеи о «смерти автора». Кто только не писал об этом? И Фуко, и Лакан, и Деррида, и их многочисленные последователи в США и Великобритании, однако именно в истолковании Барта она стала «общим местом», «топосом» постструктуралистской и деконструктивистской мысли. Любопытно при этом отметить, что хотя статья «Смерть автора» появилась в 1968 г. (10), Мориарти считает ее свидетельством перехода Барта на позиции постструктурализма: «„Смерть автора“ в определенном смысле является кульминацией бартовской критики идеологии института Литературы с его двумя основными опорами: мимесисом и автором. Однако по своему стилю и концептуализации статуса письма и теории, она явно отмечает разрыв со структуралистской фазой» (323, с. 102).
«Текстовый анализ»
Как уже отмечалось выше, первым вариантом деконструктивистского анализа в собственном смысле этого слова, предложенным Бартом, был так называемый текстовой анализ, где исследователь переносит акцент своих научных интересов с проблемы «произведения» как некоего целого, обладающего устойчивой структурой, на подвижность текста как процесса «структурации»: «Текстовой анализ не ставит себе целью описание структуры произведения; задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы произвести подвижную структурацию текста (структурацию, которая меняется на протяжении Истории), проникнуть в смысловой объем произведения, в процесс означивания, Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве… Наша задача: попытаться уловить и классифицировать (ни в коей мере не претендуя на строгость) отнюдь не все смыслы текста (это было бы невозможно, поскольку текст бесконечно открыт в бесконечность: ни один читатель, ни один субъект, ни одна наука не в силах остановить движение текста), а, скорее, те формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов текста. Мы будем прослеживать пути смыслообразования. Мы не ставим перед собой задачи найти единственный смысл, ни даже один из возможных смыслов текста…[14] Наша цель — помыслить, вообразить, пережить множественность текста, открытость процесса означивания» (цит. по переводу С. Козлова, 10, с. 425–426).
В сущности, вся бартовская концепция текстового анализа представляет собой литературоведческую переработку теорий текста, языка и структуры Дерриды, Фуко, Кристевой и Делеза. Барт не столько даже суммировал и выявил содержавшийся в них литературоведческий потенциал (об этом они сами достаточно позаботились), сколько наглядно продемонстрировал, какие далеко идущие последствия они за собой влекут. В позднем Барте парадоксальным образом сочетаются и рецидивы структурного мышления, и сверхрадикальные выводы постструктуралистского теоретического «релятивизма», что позволило ему, если можно так выразиться, не только предсказать некоторые черты критического менталитета постструктуралистского и постмодернистского литературоведения второй половины 80-х — начала 90-х гг., но и приемы постмодернистского письма. Здесь Барт явно «обогнал свое время».
Впрочем, если что он и опередил, так это господствующую тенденцию американского деконструктивизма: если обратиться к писателям (Дж. Фаулзу, Т. Пинчону, Р. Федерману и др.), то сразу бросается в глаза, как часто имя Барта мелькает в их размышлениях о литературе. То, что влияние Барта на литературную практику шло и помимо отрефлексированных моментов его теории, которые уже были фундаментально освоены деконструктивистской доктриной и включены в ее канон, свидетельствует, что даже и в постмодернистский период, когда внимание художников к теории явно страдает сверхизбыточностью, писатели склонны обращаться прежде всего к тому, что больше им подходит в их практическом литературном труде. И привлекательность Барта как раз заключается в том, что он в своих концепциях учитывал не только теоретический опыт своих коллег, но и литературный опыт французского новейшего авангарда. И в истолковании его он оказался более влиятелен, нежели Кристева как теоретик «нового нового романа».
«С/З» — французский вариант деконструкции
Самым значительным примером предложенного Бартом текстового анализа является его эссе «С/З» (1970). Примечательно, что по своему объему эта работа приблизительно в шесть раз превосходит разбираемую в ней бальзаковскую новеллу «Сарразин». По словам американского исследователя В. Лейча, Барт «придал откровенно банальной реалистической повести необыкновенно плодотворную интерпретацию»(294, с. 198). Оставим на совести Лейча оценку бальзаковского «Сарразина», поскольку дело отнюдь не в достоинствах или недостатках рассматриваемого произведения: здесь дороги писателя и критика разошлись настолько далеко, что требуется поистине ангельская толерантность и снисходительность для признания правомочности принципа «небуквального толкования».
Поэтому ничего не остается, как рассматривать этот анализ Барта по его собственным законам — тем, которые он сам себе установил и попытался реализовать. И встав на его позицию, мы не можем не отдать должного виртуозности анализа, литературной интуиции и блеску ассоциативного эпатажа, с которым он излагает свои мысли. Недаром «С/З» пользуется заслуженным признанием в кругу постструктуралистов как «шедевр современной критики» (В. Лейч, 294, с. 198). Правда, последователей этого вида анализа, строго придерживающихся подобной методики, можно буквально пересчитать по пальцам, ибо выполнить все его требования — довольно изнурительная задача. Барт очень скоро сам от него отказался, окончательно перейдя в сферу свободного полета эссеизма, не обремененного строгими правилами научно-логического вывода.
Во многих отношениях — это поразительное смешение структуралистских приемов и постструктуралистских идей. Прежде всего бросается в глаза несоответствие (носило ли оно сознательный или бессознательный характер, сказать, учитывая общую настроенность Барта на теоретический ludus serius, довольно трудно) между стремлением к структуралистской классификационности и постоянно подрывающими ее заявлениями, что не следует воспринимать вводимые им же самим правила и ограничения слишком серьезно. Иными словами, «С/З» балансирует на самом острие грани между manie classlflcatrice структурализма и demence fragmentatrice постструктурализма.
По своему жанру, «С/З»[15] — это прежде всего систематизированный (насколько понятие строгой системности применимо к Барту) комментарий, функционирующий на четырех уровнях. Во-первых, исследователь разбил текст на 561 «лексию» — минимальную единицу бальзаковского текста, приемлемую для предлагаемого анализа ее коннотативного значения. Во-вторых, критик вводит 5 кодов — культурный, герменевтический, символический, семический и проайретический[16], или нарративный, — предназначенных для того, чтобы «объяснить» коннотации лексий. В-третьих, к этому добавлено 93 микроэссе — лирико-философские и литературно-критические рассуждения, не всегда напрямую связанные с анализируемым материалом. И, наконец, два приложения, первое из которых представляет сам текст новеллы, а второе подытоживает основные темы, затронутые в микроэссе, — своего рода суммирующее заключение.
Классификаторское безумие бартовских кодов
Мы не поймем специфику текстового анализа Барта и ключевого для него понятия текста, если предварительно не попытаемся разобраться в одном из главных приемов разбора произведения — в бартовской интерпретации понятия кода, который представляет собой сугубо структуралистскую концепцию свода правил или ограничений, обеспечивающих коммуникативное функционирование любой знаковой, в том числе, разумеется, и языковой, системы. Как же эти правила представлены у Барта в «С/З»?
«Суммируем их в порядке появления, не пытаясь расположить по признаку значимости. Под герменевтическим кодом мы понимаем различные формальные термы, при помощи которых может быть намечена, предположена, сформулирована, поддержана и, наконец, решена загадка повествования (эти термы не всегда будут фигурировать явно, хотя и будут часто повторяться, но они не будут появляться в каком-либо четком порядке). Что касается сем, мы просто укажем на них — не пытаясь, другими словами, связать их с персонажем (или местом и объектом) или организовать их таким образом, чтобы они сформировали единую тематическую группу; мы позволим им нестабильность, рассеивание, свойство, характерное для мельтешения пылинок, мерцания смысла. Более того, мы воздержимся от структурирования символического группирования; это место для многозначности и обратимости; главной задачей всегда является демонстрация того, что это семантическое поле можно рассматривать с любого количества точек зрения, дабы тем самым увеличивалась глубина и проблематика его загадочности. Действия (термы проайретического кода) могут разбиваться на различные цепочки последовательностей, указываемые лишь простым их перечислением, поскольку проайретическая последовательность никогда не может быть ничем иным, кроме как результатом уловки, производительности чтения… Наконец, культурные коды являются референциальными ссылками на науку или корпус знания; привлекая внимание к ним, мы просто указываем на тот тип знания (физического, физиологического, медицинского, психологического, литературного, исторического и т. д.), на который ссылаемся, не заходя так далеко, чтобы создавать (или воссоздавать) культуру, которую они отражают» (89, с. 26–27).
Прежде всего бросается в глаза нечеткость в определении самих кодов — очевидно, Барт это сам почувствовал и в «Текстовом анализе одной новеллы Эдгара По»[17] пересмотрел, хотя и незначительно, схему кодов, предложенную в «С/З». Она приобрела такой вид:
Культурный код с его многочисленными подразделениями (научный, риторический, хронологический, социо-исторический); «знание как корпус правил, выработанных обществом, — вот референция этого кода» (цит. по переводу С. Козлова, 10, с. 456).
Код коммуникации, или адресации, который «заведомо не охватывает всего означивания, разворачивающегося в тексте. Слово „коммуникация“ указывает здесь лишь на те отношения, которым текст придает форму обращения к адресату» (там же). Фактически «коммуникативный код» занял место выпавшего при заключительном перечислении семического, или коннотативного кода; хотя Барт на протяжении всего анализа новеллы и обращается к интерпретации коннотации, но соотносит их с другими кодами, в основном с культурным и символическим.
Символический код, называемый здесь «полем» («поле» — менее жесткое понятие, нежели «код») и применительно к данной новелле обобщенно суммируемый следующим образом:
«Символический каркас новеллы По состоит в нарушении табу на Смерть» (там же).
«Код действий, или акциональный код, поддерживает фабульный каркас новеллы: действия или высказывания, которые их денотируют, организуются в цепочки» (там же).
И, наконец, 5) «Код Загадки», иначе называемый «энигматическим», или «герменевтическим».
При этом сама форма, в которой, по Барту, существует смысл любого рассказа, представляет собой переплетение различных голосов и кодов; для нее характерны «прерывистость действия», его постоянная «перебивка» другими смыслами, создающая «читательское нетерпение».
Нетрудно усмотреть в бартовской трактовке понятия «код» установку на отказ от строгой его дефиниции: «Само слово „код“ не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, которые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры: коды — это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого „уже“, конституирующего всякое письмо» (там же, с. 455–456).
Создается впечатление, что Барт вводит понятие «код» лишь для того, чтобы подвергнуть его той операции, которая и получила название «деконструкции»: «Мы перечислили коды, проходившие сквозь проанализированные нами фрагменты. Мы сознательно уклоняемся от более детальной структурации каждого кода, не пытаемся распределить элементы каждого кода по некой логической или семиологической схеме; дело в том, что коды важны для нас лишь как отправные точки „уже читанного“, как трамплины интертекстуальности: „раздерганность“ кода не только не противоречит структуре (расхожее мнение, согласно которому жизнь, воображение, интуиция, беспорядок, противоречат систематичности, рациональности), но, напротив, является неотъемлемой частью процесса структурами, Именно это „раздергивание текста на ниточки“ и составляет разницу между структурой (объектом структурного анализа в собственном смысле слова) и структурацией (объектом текстового анализа, пример которого мы и пытались продемонстрировать)» (там же, с. 459).
По мнению Лейча, Барт с самого начала «откровенно играл» с кодами: используя их, он одновременно их дезавуирует: тут же высказывает сомнение в их аналитической пригодности и смысловой приемлемости (если выражаться в терминах, принятых в постструктуралистских кругах, — отказывает им в «валидности»); очевидно, в этом с Лейчем можно согласиться.
Два принципа текстового анализа
Следует обратить внимание еще на два положения, подытоживающие текстовой анализ рассказа По. Для Барта, разумеется, нет сомнения, что данное произведение — по его терминологии «классический», т. е. реалистический рассказ, хотя он и трактовал его как модернистскую новеллу, или, если быть более корректным, подвергнул его «авангардистскому» истолкованию, выявив в нем (или приписав ему) черты, общие с авангардом, и, в то же время, указав на его отличия от последнего. Это отличие связано с существованием двух структурных принципов, которые по-разному проявляют себя в авангардистской и классической прозе:
а) принцип «искривления» и б) принцип «необратимости». Искривление соотносится с так называемой «плавающей микроструктурой», создающей «не логический предмет, а ожидание и разрешение ожидания» (там же, с. 460), причем ниже эта «плавающая микроструктура» называется уже «структурацией», что более точно отвечает присущей ей неизбежной нестабильности, обусловленной неуверенностью читателя, к какому коду относится та или иная фраза: «Как мы видели, в новелле По одна и та же фраза очень часто отсылает к двум одновременно действующим кодам, притом невозможно решить, который из них „истинный“ (например, научный код и символический код): необходимое свойство рассказа, который достиг уровня текста, состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор между кодами» (там же, с. 461). Следовательно, «первый принцип» сближает классический текст По с авангардным.
Второй принцип — «принцип необратимости» ему противодействует: «в классическом, удобочитаемом рассказе (таков рассказ По) имеются два кода, которые поддерживают векторную направленность структурации: это акциональный код (основанный на логико-темпоральной упорядоченности) и код Загадки (вопрос венчается ответом); так создается необратимость рассказа» (там же, с. 460). Из этой характеристики немодернистской классики Барт делает весьма примечательный вывод о современной литературе: «Как легко заметить, именно на этот принцип покушается сегодняшняя литературная практика: авангард (если воспользоваться для удобства привычным термином) пытается сделать текст частично обратимым, изгнать из текста логико-темпоральную основу, он направляет свой удар на эмпирию (логика поведения, акциональный код) и на истину (код загадок)» (там же).
Все эти рассуждения приводят Барта к главному тезису статьи — к тезису о принципиальной неразрешимости выбора, перед которой оказывается читатель: «Неразрешимость — это не слабость, а структурное условие повествования: высказывание не может быть детерминировано одним голосом, одним смыслом — в высказывании присутствуют многие коды, многие голоса, и ни одному из них не отдано предпочтение. Письмо и заключается в этой утрате исходной точки, утрате первотолчка, побудительной причины, взамен всего этого рождается некий объем индетерминаций или сверхдетерминаций: этот объем и есть означивание. Письмо появляется именно в тот момент, когда прекращается речь, то есть в ту секунду, начиная с которой мы уже не можем определить, кто говорит, а можем лишь констатировать: тут нечто говорится» (там же, с. 461)
Собственно, этот последний абзац статьи содержит зародыш всей позднейшей деконструктивистской критики. Здесь дана чисто литературоведческая конкретизация принципа неразрешимости Дерриды, в текстовом его проявлении понятого как разновекторность, разнонаправленность «силовых притяжении кодовых полей». Утверждение Барта, что письмо появляется лишь в тот момент, когда приобретает анонимность, когда становится несущественным или невозможным определить, «кто говорит», а на первое место выходит интертекстуальный принцип, также переводит в литературоведческую плоскость философские рассуждения Дерриды об утрате «первотолчка», первоначала как условия письма, т. е. литературы.
«Структура/текст»
Харари считает, что понятие текста у Барта, как и у Дерриды, стало той сферой, где «произошла бартовская критическая мутация. Эта мутация представляет собой переход от понятия произведения как структуры, функционирование которой объясняется, к теории текста как производительности языка и порождения смысла» (368, с. 38). С точки зрения Харари, критика структурного анализа Бартом была в первую очередь направлена против понятия «cloture» — замкнутости, закрытости текста, т. е. оформленной законченности высказывания. В работе 1971 г. «Переменить сам объект» (75) Барт, согласно Харари, открыто изменил и переориентировал цель своей критики: он усомнился в существовании модели, по правилам которой порождается смысл, т. е. поставил под сомнение саму структуру знака. Теперь «должна быть подорвана сама идея знака: вопрос теперь стоит не об обнаружении латентного смысла, характеристики или повествования, но о расщеплении самой репрезентации смысла; не об изменении или очищении символов, а о вызове самому символическому» (имеется в виду символический порядок Лакана — И. И.) (там же, с. 614–615).
По мнению Харари, Барт и Деррида были первыми, кто столкнулся с проблемой знака и конечной, целостной оформленности смысла (все тот же вопрос cloture), вызванной последствиями переосмысления в современном духе понятия «текста». Если для раннего Барта «нарратив — это большое предложение», то для позднего «фраза перестает быть моделью текста» (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 466): «Прежде всего текст уничтожает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является текстом: не существует голоса Науки, Права, Социального института, звучание которого можно было бы расслышать за голосом самого текста. Далее, текст безоговорочно, не страшась противоречий, разрушает собственную дискурсивную, социолингвистическую принадлежность свой „жанр“); текст — это „комизм, не вызывающий смеха“, это ирония, лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено души, мистического начала (Сардуй), текст — это раскавыченная цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать даже против канонических структур самого языка (Соллерс) — как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова, транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логической ячейки языка — фразы)» (там же, с. 486).
Здесь Харари видит начало подрыва Бартом классического понятия произведения — отныне текст стал означать «методологическую гипотезу, которая как стратегия обладает тем преимуществом, что дает возможность разрушить традиционное разграничение между чтением и письмом. Проблема состояла в том, чтобы сменить уровень, на котором воспринимался литературный объект». Фундаментальная же задача «С/З»: открыть в произведении Бальзака, во всех отношениях обычном, конвенциональном, «текст» как гипотезу и с его помощью «радикализовать наше восприятие литературного объекта» (368, с. 39).
В «С/З», который писался в то же время, когда и «От произведения к тексту», и является попыткой, как пишет Харари, «проиллюстрировать на практике методологические гипотезы, предложенные в этом эссе» (там же). Барт решает поставленную задачу, практически переписав бальзаковского «Сарразина» таким образом, чтобы «заблокировать принятые разграничения письмо/чтение, объединив их в рамках единой деятельности» (там же): «никакой конструкции текста: все бесконечно и многократно подвергается означиванию, не сводясь к какому-либо большому ансамблю, к конечной структуре» (Барт, «С/З», 89, с. 12).
Обширный комментарий Барта к этой небольшой по объему новелле, как пишет Харари, во-первых, превращает конвенциональное произведение в текст, разворачивающийся как лингвистический и семиотический материал, и, во-вторых, вызывает изменение нашего традиционного понимания производства смысла; отсюда и новая концепция текста как «самопорождающейся продуктивности» или «производительности текста»[18] (368, с. 39).
Соответственно, и «От произведения к тексту» можно, вслед за Харари, рассматривать как попытку создать «теорию» изменчивого восприятия «литературного объекта», который уже больше объектом как таковым не является и который переходит из состояния «формального цельного, органического целого в состояние „методологического поля“, — концепция, предполагающая понятие активности, порождения и трансформации» (там же, с. 39). Харари отмечает, что только коренное изменение «традиционных методов знания» позволило произвести на свет это новое понятие текста как «неопределенного поля в перманентной метаморфозе» (там же, с. 40), где «смысл — это вечный поток и где автор — или всего лишь порождение данного текста или его „гость“, а отнюдь не его создатель» (там же).
Итак, в текстовом анализе Барта мы имеем дело с теоретической практикой размывания понятия «код»: перед нами не что иное, как переходная ступень теоретической рефлексии от структурализма к постструктурализму.
Но переходной в общем итоге оказалась деятельность, пожалуй, почти всего леворадикального крыла французского постструктурализма (если брать наиболее известные имена, то среди них окажутся и Кристева, и Делез, и многие бывшие приверженцы группы «Тель Кель»). Разумеется, в этом переходе можно видеть и одну из ступеней развития собственно постструктурализма.
Барт оказался настолько вызывающе небрежен с определением кодов, что в последующей постструктуралистской литературе очень редко можно встретить их практическое применение для нужд анализа. К тому же само понятие кода в глазах многих, если не большинства, позднейших деконструктивистов было слишком непосредственно связано со структуралистским инвентарем. Барт уже усомнился в том, что код — это свод четких правил. Позднее, когда на всякие правила с увлечением стали подыскивать исключения, что и превратилось в излюбленную практику деконструктивистов, код стал рассматриваться как сомнительное с теоретической точки зрения понятие и выбыл из употребления.
Барт впоследствии неоднократно возвращался к своей технике текстового анализа, но его уже захватили новые идеи. Можно сказать, что до какой то степени он утратил вкус к «чужому» художественному произведению; личностное со- или просто переживание по поводу литературы, или даже вне прямой связи с ней, стало центром его рассуждений: он превратился в эссеиста чистой воды, в пророка наслаждения от чтения, которое в духе времени получило «теоретически-эротическую» окраску. «Удовольствие от текста» (1973) (84), «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) (85), «Фрагменты любовного дискурса» (1977) (80) и стоящая несколько особняком «Камера-люцида: Заметки о фотографии» (1980) (74), вместе взятые, создают облик Барта, когда при всей эгоцентрической самопоглощенности сугубо личностными размышлениями о своем индивидуальном восприятии, он тем не менее сформулировал многие понятия, которые легли в основу концептуальных представлений позднего постструктурализма.
Эротика текста
Здесь он развивает понятие об «эротическом текстуальном теле» — словесном конструкте, созданном по двойной аналогии: текста как тела и тела как текста: «Имеет ли текст человеческие формы, является ли он фигурой, анаграммой тела? Да, но нашего эротического тела» (84, с. 72). При этом Барт открыто заявляет о своем недоверии к науке, упрекая ее в бесстрастности, и пытается избежать этого при помощи «эротического отношения» к исследуемого тексту (80, с. 164), подчеркивая, что «удовольствие от текста — это тот момент, когда мое тело начинает следовать своим собственным мыслям; ведь у моего тела отнюдь не те же самые мысли, что и у меня» (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 474).
Как мы уже видели, рассуждения об «эротическом теле» применительно к проблемам литературы или текста были топосом — общим местом во французском литературоведческом постструктурализме. Во французской теоретической мысли мифологема тела была и ранее весьма значимой: достаточно вспомнить хотя бы Мерло-Понти, утверждавшего, что «очагом смысла» и инструментом значений, которыми наделяется мир, является человеческое тело (315). То, что Барт и Кристева постулируют в качестве эротического тела, фактически представляет собой любопытную метаморфозу «трансцендентального эго» в «трансцендентальное эротическое тело», которое так же внелично, несмотря на все попытки Кристевой «укоренить» его в теле матери или ребенка, как и картезианско-гуссерлианское трансцендентальное эго.
Может быть, поэтому самым существенным вкладом Барта в развитие постструктурализма и деконструктивизма стала не столько предложенная им концепция текстового анализа, сколько его последние работы. Именно в этих работах была создана та тональность, та эмоционально-психологическая установка на восприятие литературы, которая по своему духу является чисто постструктуралистской и которая во многом способствовала особой трансформации критического менталитета, породившей деконструктивистскую генерацию литературоведов.
«Текст-удовольствие / текст-наслаждение»
Именно благодаря этим работам постструктуралистская терминология обогатилась еще одной парой весьма популярных понятий: «текст-удовольствие /текст-наслаждение». Хотя здесь я их графически представил в виде двухчленной оппозиции, это не более чем условность, отдающая дань структуралистскому способу презентации, ибо фактически они во многом перекрывают Друг друга, вернее, неотделимы друг от друга как два вечных спутника читателя, в чем Барт сам признается со столь типичной для него обескураживающей откровенностью: «в любом случае тут всегда останется место для неопределенности» (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 464). Тем не менее, в традиции французского литературоведческого постструктурализма между ними довольно четко установилась грань, осмысляемая как противопоставление lisible/illisible, т. е. противопоставление традиционной, классической и авангардной, модернистской литератур (у Барта эта оппозиция чаще встречалась в формуле lisible/scriptible), которому Барт придал эротические обертоны, типичные для его позднем манеры: «Текст-удовольствие — это текст, приносящий удовлетворение, заполняющий нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от культуры, не порывает с нею и связан с практикой комфортабельного чтения. Текст-наслаждение — это текст, вызывающий чувство потерянности, дискомфорта (порой доходящее до тоскливости); он расшатывает исторические, культурные, психологические устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его отношениях с языком» (там же, с. 471).
В конечном счете речь идет о двух способах чтения: первый из них напрямик ведет «через кульминационные моменты интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого языка» (там же, с. 469–470; в качестве примера приводится творчество Жюля Верна); второй способ чтения «побуждает смаковать каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует прилежания, увлеченности… при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта означивания» (там же, с. 470). Естественно, такое чтение требует и особенного читателя: «чтобы читать современных авторов, нужно не глотать, не пожирать книги, а трепетно вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и привилегию читателей былых времен — стать аристократическими читателями» (выделено автором — И. И.) (там же).
Перед нами уже вполне деконструктивистская установка на «неразрешимость» смысловой определенности текста и на связанную с этим принципиальную «неразрешимость» выбора читателя перед открывшимися ему смысловыми перспективами текста, — читателя, выступающего в роли не «потребителя, а производителя текста» (Барт, 89, с. 10): «Вот почему анахроничен читатель, пытающийся враз удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках — и бразды удовольствия, и бразды наслаждения; ведь тем самым он одновременно (и не без внутреннего противоречия) оказывается причастен и к культуре с ее глубочайшим гедонизмом (свободно проникающим в него под маской „искусства жить“, которому, в частности, учили старинные книги), и к ее разрушению: он испытывает радость от устойчивости собственного я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей погибели (в этом его наслаждение). Это дважды расколотый, дважды извращенный субъект» (10, с. 471–472).