Глава 3 КРЫМСКАЯ ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

КРЫМСКАЯ ВОЙНА

Чего хочу? Всего со всею полнотою…

Николай Огарев

Исторически Турция не раз выступала военным противником России: русско-турецкие войны в общей сложности продолжались более 240 лет начиная с XVII века. Для молодых людей, принадлежавших к поколению Леонтьева, еще не ушла в глубину исторических преданий военная кампания Кутузова 1812 года, заставившая Османскую империю отказаться от Бессарабии в пользу России. Война же 1828–1829 годов, поводом для которой стало закрытие Турцией Босфорского пролива для российских кораблей, и вовсе была делом близким. В результате той войны получила независимость Греция, Турция вынуждена была признать автономию Сербии, к российской территории прибавились Анапа и Сухум, Дунайские княжества (Молдавия и Валахия) тоже получили автономию (хотя их автономия скорее походила на протекторат России), а российские суда получили право свободно проходить через черноморские проливы. На Кавказе военные операции принесли освобождение части Армении; Турция вынуждена была признать верховенство России над Грузией. Это был тяжелый удар для дряхлеющей Османской империи.

Именно тогда столь популярными в Восточной Европе стали идеи панславизма [71] — соединение всех славянских народов в рамках федерации. Такое объединение подразумевалось под сенью мошной тогда России, хотя ряд польских интеллигентов предлагали для этой роли Польшу, а некоторые чехи-панслависты считали возможным использовать государственные формы Австрийской империи. Всеславянская федерация казалась делом вполне реальным. Споры велись о возможной столице для такого сверхгосударства, и чаще всего речь шла о бывшей столице Византии — Константинополе (Стамбуле) как источнике православной веры[72], проводились съезды панславистов, тема обсуждалась на страницах журналов и газет.

Разумеется, Франция, Англия, Австрия видели в такой идеологии обоснование возможной экспансии Российской империи. Потому, когда в июне 1853 года Россия ввела войска в Дунайские княжества (формально — она имела право это сделать по условиям Адрианопольского мирного договора 1829 года) и очередная русско-турецкая война стала казаться неизбежной, в коалицию с Турцией вступили Франция и Великобритания.

Распадающаяся Османская империя была лакомым куском для многих. Не случайно Николай I еще в январе 1853 года предложил английскому послу сэру Гамильтону Сеймуру вариант полюбовного раздела Турции[73]. Англичане отказались лишь потому, что усмотрели в плане Николая подвох, предполагая, что Россия в силу своей географической близости к Турции и большой сухопутной армии вскоре приберет к рукам все турецкие территории. Англичане были заинтересованы в ослаблении российского влияния на Кавказе, Франция же надеялась на реванш после войны 1812 года. К тому же Наполеон III чувствовал себя и лично оскорбленным: российский император счел нового французского правителя нелегитимным, так как он приходился племянником Наполеону I, а династия Бонапартов была исключена из престолонаследия Венским конгрессом. Поэтому в поздравительной телеграмме французскому императору по поводу восшествия на престол царь Николай I обратился к нему «дорогой друг», что было настоящим скандалом: по протоколу он должен был написать «дорогой брат».

Николай I изначально видел во Франции потенциального противника, но по поводу Великобритании искренне заблуждался. Похоже, русский царь до последнего полагал, что Великобритания займет сторону России в грядущем конфликте или хотя бы станет соблюдать нейтралитет (а тогда и выступление Франции на стороне Турции становилось сомнительным), причем эту уверенность поддерживали в нем дезинформирующие письма высокопоставленных английских вельмож, послов, министров да и российских дипломатов.

Поводом для начала войны стали религиозные святыни в Палестине. Россия выдвинула Турции ряд требований — они касались гарантии прав православных и защиты святых для христиан мест на территории Турции. Хотя английские дипломаты (заверив российских коллег в нейтралитете Великобритании) пообещали Блистательной Порте поддержку в случае конфликта с Россией, а Наполеон III даже выслал французскую эскадру к берегам Константинополя, турецкий султан, не доверяя до конца западным гяурам, попытался сначала избежать войны и согласился выполнить выдвинутые Россией условия. Но, несмотря на первоначальную сговорчивость турок, конфликт не был улажен: посол царя князь А. С. Меншиков вручил Высокой Порте в Константинополе еще одну ноту с требованиями, среди которых были уже и такие, что турки просто не могли их удовлетворить — в частности, признание султанским двором прав российского императора как верховного защитника православного населения Порты. Подписание такого рода конвенции сделало бы суверенитет Турецкой империи призрачным. По сути, это был ультиматум. Но и после этого ультиматума английский посол в Турции навестил Меншикова и уверил его в английских симпатиях к России — англичане провоцировали войну, скрывая от русских свою настоящую позицию. Когда русские войска вошли в Молдавию и Валахию, война была объявлена. В ней Турцию поддержали Франция, Великобритания и Сардинское королевство.

Война, получившая название Восточной, или Крымской, стала для России военной и политической неудачей. Дунайская кампания прошла под знаком разворовывания казны. Русские солдаты строили укрепления и тут же покидали их, даже когда для этого не было никаких военных причин: в этом случае проверить расходование потраченных на укрепления казенных средств было невозможно. Дело дошло до того, что несколько раз солдаты отказывались строить укрепления, не желая отступать перед противником (причинно-следственная связь между строительством и отступлением стала понятна даже им). На Черном море дела сначала шли лучше: вице-адмирал Нахимов разбил турецкую эскадру в знаменитом Синопском сражении. Но именно победа Нахимова стала формальным поводом для военных действий со стороны Франции и Англии. Они получили повод обвинить Петербург в нарушении взятых на себя обязательств: ведь турецкая эскадра была расстреляна в собственной бухте, при этом бомбы черноморских линкоров вызвали пожары в городе. В ответ соединенный англо-французский флот в апреле провел бомбардировку Одессы и подошел к Севастополю. Крым стал главным театром военных действий, хотя бои велись и на Кавказе, на Балтийском и Белом морях, на Дальнем Востоке.

Антироссийские настроения в европейских газетах достигли своего пика. Соответственно, и в русском обществе нарастали антизападные настроения, все большей популярностью пользовались идеи панславизма. В своей повести «Сутки в ауле Биюк-Дортэ» Леонтьев описывал начало войны глазами своего персонажа, Муратова, — типичного помещика, добровольно вступившего в ополчение:

«Еще задолго до войны озлобился он на французов и англичан. Каждый листок газеты серьезно раздражал его. Он говорил, что французы и англичане отжили и сузились, что их надо освежить, окропить живой водою, и грозился при этих словах кулаком. Начались первые неудовольствия в Европе. Князь Меншиков поехал в Константинополь. Ненависть Муратова стала переменять характер отвлеченности на более живой… Он стал поговаривать, пугая жену, о военной службе… Слух о тяжкой битве при Альме[74] окончательно и искренно потряс его… Тогда ни слезы милой Лизы… ни агрономия, ни оранжерея, ни диван — ничто не могло удержать его.

И вот он ополченец!»[75]

Крымские события подняли волну патриотизма, стали формироваться ополчения. Мобилизационный потенциал Российской империи позволил развернуть почти двухмиллионную армию, но необходимость воевать на разных фронтах делала победу практически невозможной. Россия оказалась изолированной на международной арене, ей противостояли превосходящие по численности и вооружению союзные войска. Российские солдаты в большинстве своем были вооружены гладкоствольными заряжавшимися с дула кремневыми ружьями. Зарядить такое ружье было делом сложным, требующим навыка, а дальность стрельбы была всего около двухсот шагов. Французы же и англичане имели на вооружении современные нарезные ружья: заряжались они быстрее, стреляли гораздо дальше и более метко. Техническое преимущество западных армий было очевидно, а с учетом воровства в Российской армии положение солдат становилось и вовсе не завидным.

Похожим образом дело обстояло и с флотом. Боевая подготовка матросов и офицеров на Черноморском флоте была гораздо лучше западной (сказались методы обучения, внедренные адмиралами М. П. Лазаревым и П. С. Нахимовым, В. А. Корниловым и В. И. Истоминым), но по численности боевых кораблей русский флот уступал Англии и Франции. К тому же Россия имела очень мало паровых судов — русские парусники зависели от направления ветра. Не спасло и то, что переброска союзных войск неприятеля из Варны в Крым была крайне плохо организована коалиционным командованием. Например, первый эшелон в 54 парусных французских судна с войсками покинул Варну 5 сентября и трое суток без всякого конвоя болтался в море в ожидании остальных. Видимо, это был тот момент, который мог решить судьбу всей Крымской военной кампании, — русский флот имел возможность успешно атаковать неприятеля. Но у русских не было в море разведки.

Второй раз Черноморский флот имел шанс изменить ход войны при высадке союзников на берег. Адмирал Нахимов, понимая это, решил направить корабли к Евпатории и уже поднял на мачте флагманского корабля сигнал «Приготовиться к походу». Но сначала дул северо-западный ветер, противный движению в направлении Евпатории, а потом и вовсе наступил полный штиль, продолжавшийся несколько дней. Парусные суда, зависимые от ветра, не смогли использовать имеющегося преимущества. Князь Меншиков не стал атаковать противников в момент высадки и с суши — он сосредоточивал войска в районе реки Альмы, чтобы преградить им путь к Севастополю.

В результате Евпаторию союзники взяли, Альминское сражение выиграли, а затем началась осада Севастополя, которая продолжалась 349 дней. В городе не хватало питьевой воды, солдаты и матросы питались сухарями, в зимние месяцы страдали без теплой одежды. Со всей России присылали для служивых не только крестики и образки, но и полушубки, сапоги, башмаки, однако из-за бездорожья, военной неразберихи и бесхозяйственности вещи приходили с большим опозданием… Но несмотря ни на что, севастопольцы продолжали героически обороняться. Союзники прозвали гарнизон города «стальным», а Россия из газет узнавала имена всё новых героев.

В такой обстановке было принято решение усилить армию врачами-добровольцами, среди которых оказался и Леонтьев. В своем прошении он изъявил желание служить в Севастополе, но направили его в госпиталь под Керчью. Поселился Леонтьев в доме у госпитального смотрителя в Еникале — построенной в начале XVIII века турками крепости, контролировавшей самое узкое место пролива между Азовским и Черным морями на северной окраине Керчи. Именно здесь, в пятиугольнике старых каменных крепостных стен, были размещены военный госпиталь и несколько береговых батарей с пороховыми погребами.

Крым Леонтьеву очень понравился своей живописностью, и если бы на территории Еникале росли еще и деревья (а их было всего три), он нашел бы местность прекрасною. Леонтьев сразу и навсегда влюбился в юг. К тому же нельзя сбрасывать со счетов и то, что сухой и теплый крымский климат был ему полезен. Он по-прежнему был слаб здоровьем, кашлял, а сентябрьское солнышко пригревало военного лекаря совсем по-летнему, воздух был свеж, он покупал у местных татар кумыс, молоко и надеялся вскоре поправиться.

Комната Леонтьева была небольшой, из двух окон виднелись бок горы, белые госпитальные домики и бушующий осенний пролив. Дверь выходила — а у него был отдельный вход с крыльцом — к крепостной стене и морю. Надев форменный долгополый вицмундир с красным кантиком, новоиспеченный лекарь продал кудиновский тарантас и на вырученные деньги купил самую необходимую мебель — три крашеных столика (на один поставил привезенное из Кудинова зеркало, на другой — дедовскую шкатулку из карельской березы для чая и сахара, которую любил с детства), кровать, стулья, полки. Полок явно не хватало, поэтому оба подоконника были завалены книгами и всякой всячиной. Кровать Леонтьев застелил кудиновским шерстяным одеялом, повесил на вбитый в стену крюк привезенный из дома халат — и обустройство нового жилья, в котором ему помог кривой денщик по фамилии Трофимов, на этом закончилось. Позднее на одном из столиков появилась присланная по просьбе сына большая фотография Феодосии Петровны.

В госпитале Леонтьев занял место единственного ординатора — прежнего тут же отослали в Феодосию, где раненых было больше. На долю Константина сразу же пришлось более ста больных! К тому же в скором времени обещали привезти еще столько же. Шли бои за Балаклаву на самых подступах к Севастополю, и госпитали не пустовали. Опыта у Леонтьева, конечно, не хватало — в университетской клинике ему приходилось вести не больше десятка больных разом, — потому не раз он бегал из госпиталя в свою комнатку, чтобы пролистать привезенный с собой учебник или справочник. «Я решительно первые дни не знал, кто чем болен»[76], — вспоминал он.

Каждое утро Константин совершал обход своих подопечных и «записывал билеты» — назначал лечение. И каждое же утро сталкивался с одной и той же проблемой: в госпитальной аптеке катастрофически не хватало лекарств, а те, что были, безбожно разбавлялись. «Дела довольно много, и вдобавок дела, как я все более и более убеждаюсь, бесплодного, потому что я теперь не верю почти ни одной пилюле, ни одному порошку, которые я выписываю из казенной аптеки; лечить и не верить лекарству, не видать от него помощи и не иметь средств это поправить, согласитесь, недеревянному человеку невесело»[77], — писал он матери. Любое назначение, которое и так давалось молодому человеку нелегко, приходилось корректировать с учетом этого фактора. Советоваться было не с кем — на весь госпиталь первые два-три месяца леонтьевской службы из врачей были только он и старший доктор, которого судьба раненых мало интересовала. «Главный доктор думал только об доходах своих и об отчетах, ведомостях»[78], — с горечью отмечал Леонтьев. Боясь нанести вред неверным назначением, в первое время он зачастую прописывал невинные средства или просто продолжал начатое до его приезда лечение.

Распорядок жизни в Еникале у Леонтьева установился строгий: подъем в шесть утра, потом — до часу-двух дня обход больных, когда приходилось не только осматривать раненых, но и помогать фельдшерам с перевязками, проверять выполнение назначенного лечения, корректировать свои записи «в билетах» с наличием лекарств в казенной аптеке. Он вскрывал нарывы, налагал крахмальные сотеновские повязки, принимал новых больных. Потом — обед. Столовался он вместе с другими офицерами у того же смотрителя, платя за это три рубля серебром в месяц. После обеда справлялся о спорных случаях в своих учебниках и делал второй, краткий, обход больных — именно так было положено по уставу медицинской службы, хотя правило это обычно докторами не соблюдалось.

Зачастую по вечерам, в то время, когда смотритель, аптекарь, пехотные и артиллерийские офицеры играли по соседству в карты, Леонтьев запирался в своей комнате и перечитывал медицинские учебники, конспекты, литографированные лекции московского хирурга Басова и петербургского профессора Экка. По ночам его часто будили для приема новых больных.

Жизнь была занята делом, а не размышлениями и рефлексиями! Именно этого хотел Леонтьев, уезжая из Москвы. Он понимал свое медицинское несовершенство и в письмах матери просил прислать ему брошюры и книги о лечении разных болезней — вместо подарка к Рождеству. Нередко он проводил вскрытия умерших больных в крепостной часовне, чтобы удостовериться в правильности поставленного диагноза. А спустя некоторое время у Леонтьева появился и товарищ, который помогал ему советами, — Василий Владимирович Лотин. Константин писал о нем матери: «…общество наше оживилось много с приезда одного ординатора, молодого человека лет 25, очень неглупого, знающего врачебное дело и веселого. С ним можно иногда не без удовольствия провести время; да и позаимствоваться от него можно многим; и я стараюсь по мере сил ловить случай узнавать что-нибудь новое»[79].

В декабре пришло время первой ампутации, которая потребовала от Леонтьева мужества. Одно дело проводить ампутацию ноги у трупа в университетском анатомическом театре под присмотром доброжелательного профессора Иноземцева, и совсем другое — видеть умоляющие глаза солдата, имя которого ты уже знаешь, и погружать скальпель в живую плоть…

Впрочем, представить всё это трудно, потому приведем описание очевидца — Льва Толстого, участника обороны Севастополя: «Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…»[80]

В первую зиму своей службы Леонтьев сделал семь ампутаций. Трое раненых после операции умерли, четверо вернулись домой увечными, но здоровыми. Статистика ужасающая для современного читателя, но вполне положительная для того времени, учитывая условия еникальского госпиталя и отсутствие многих уже привычных для нас медикаментов, которых тогда не было, прежде всего — антибиотиков. Заражение крови после операции было обычным делом.

Сам Леонтьев благодаря климату пошел на поправку, о чем не раз сообщал в письмах матери. Позже он вспоминал, как гляделся в зеркало и видел, «до чего эта простая, грубая и деятельная жизнь даже телесно переродила меня; здесь я стал свеж, румян и даже помолодел в лице до того, что мне давали все не больше 20-ти, а иные даже не больше 19 лет… И я был от этого в восторге и начинал почти любить даже и взяточников, сослуживцев моих, которые ничего „тонкого“ и „возвышенного“ не знают и знать не хотят!.. На радостях я находил в них много „человеческого“ и ничуть не враждовал с ними… Я трудился, я нуждался, я уставал телом, но блаженно отдыхал в этой глуши и сердцем, и умом» [81]. Нравились ему крымская полудикая природа, греческие и татарские деревушки, нависающие над морем горы, редкие прогулки по зимней керченской набережной (часто ездить в город не получалось: не было ни времени свободного, ни денег). Леонтьев мечтал скопить денег и купить себе лошадь для прогулок по степи.

Сослуживцы о литературных притязаниях младшего ординатора не догадывались. Леонтьев не разговаривал ни с кем ни о Тургеневе, ни о Евгении Тур или графине Ростопчиной, ни о том, что пишет. Ему нравилось его инкогнито, его тайное превосходство над новым обществом. «Я считал себя… чем-то вроде Олимпийского бога, сошедшего временно на землю»[82], — вспоминал он с иронией. Леонтьев воспринимал военную службу как короткую перемену в жизни, чтобы обострить свои чувства, испытать себя, ну и заодно овладеть профессией врача. Он писал об этом времени:

«…я считал себя если не орлом или королевским соколом (этого я, кажется, не думал), то уж наверное какой-то „райской птицей“. Эта райская птица по своей собственной воле дала остричь себе крылья и снисходительно живет пока на заднем дворе и не боится никого, и сама никого не трогает. Это она пока!.. Она притворилась только на время „младшим ординатором и больше ничего“. Она поэт; она мыслитель и художник, миру пока неизвестный… она, кроме того, „charmant garcon“ [83], который нравится (кому следует)… и, наконец, калужский помещик, у матери которого в саду, в прелестном Кудинове…

Вблизи шиповник алый цвел,

Стояла темных лип аллея…

Думать так было, может быть, и глупо, но зато очень приятно!» [84]

Окружавшие его армейские офицеры были, конечно, «дюжинные люди», но и занимательные по-своему. Константин чувствовал себя среди них сторонним наблюдателем. Он понимал, что его крымская жизнь — временная, но тем она ему и нравилась. Лучше всего сказал об этом он сам в одном из писем матери: «…я ехал не на радость, не на карьеру сюда, и если бы мне пришлось здесь прожить несколько лет, я бы, кажется, принял хлороформа… Для чего я пошел в военную службу? Мне тогда по известным Вам обстоятельствам хотелось перемены, это раз; 2-е, я знал, что перемена мест, лиц и отношений пробудит во мне многое, что уснуло от прежней жизни; я угадал, и все это сбылось, т. е. я стал деятельнее жить поневоле, по совести, а после и по привычке: 3-е, я хотел на год, не более, южного воздуха и добился его; и вижу от него пользу. Вот что заставило меня ехать; прибавьте к этому желание иметь независимое жалованье и не отягощать Вас при Вашем настоящем положении и кроме всего — любопытство видеть войну, если можно, чего 2 раза в жизнь, пожалуй, не случится; да и не дай Бог; а один раз посмотреть недурно»[85].

В первые восемь месяцев своей службы в Еникале Леонтьев ничего не писал. На это не было времени — он старался сделать из себя настоящего врача, чтобы, помимо прочего, потом кормить себя и мать частной практикой. Отвлекаться на литературу невозможно было и с нравственной точки зрения — «совесть не позволяла мне тут заниматься ею; при виде стольких терпеливых страдальцев, порученных мне судьбою, я желал одного: делать как можно меньше ошибок в диагностике и лечении»[86]. Его писание в Еникале ограничивалось врачебными назначениями «в билетах» и письмами. Он писал Тургеневу и Краевскому — чтобы выяснить судьбу отосланных в редакции очерка и повести. Он писал горбатой тетушке — чтобы не волновалась за своего Костиньку. И конечно, он писал своему «дружку» — Феодосии Петровне, которая даже хотела навестить сына весной 1855 года, посмотреть на военное житье-бытье, а возможно, и остаться у него до окончания его службы («Вы, насколько я вас знаю, предпочтете гром пушек долговременной разлуке»[87], — писал ей сын).

Письма Феодосии Петровне сохранились частично. Читать их интересно, ведь мать у Леонтьева была незаурядной, и сын описывал ей не только свой быт, но делился мыслями и планами на будущее. Из писем Леонтьева встает образ женщины умной, властной, строгой. Не случайно у сына появляются заискивающие интонации, когда он просит о каких-то поблажках — и не для себя! — для старой тетушки Катерины Борисовны: «…не можете ли вы вообразить, что я все еще в университете и что вы мне даете 10 руб. в месяц; отдайте их тетушке на покупку в Москве минеральных вод, которые ей советовал через меня пить Ротрофи[88]… На всякий случай приложу записку к Ротрофи с просьбой выслать эти воды, в случае вашего согласия на это доброе дело. Я убежден, что они облегчат ее много, и так как с ее стороны вы не видали неблагодарности, то и надеюсь, что вы на это изъявите согласие»[89].

В описаниях Леонтьевым своей крымской жизни есть разница. В воспоминаниях он рисовал эти годы как вольные, спокойные и по-своему счастливые: «Так было сладко на душе. Здоровье было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере умения, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая…» [90] А в письмах к матери тональность иная: с одной стороны, он успокаивал ее, сообщая, что выздоровел, с другой — немного кокетничал и жаловался: «А со мной что будет, то будет… Невозможно предполагать, чтобы вся жизнь была из одного труда да неудач. Бог даст, и выйдет что-нибудь»[91]. Или писал, что согласился бы даже быть раненым (и прибавлял — вполне по-леонтьевски! — «даже в лицо, но не слишком уродливо»), лишь бы пожить несколько лет по-своему, независимо.

Независимость, судя по всему, имелась в виду денежная: хотелось купить лошадь, хотелось ездить в Керчь по своему желанию, хотелось обустроить ветшающее Кудиново, хотелось ссудить деньгами старую тетушку, чтобы могла пить минеральную воду без оглядки и не зависеть от настроения Феодосии Петровны, хотелось выписывать интересные книги, хотелось замшевых перчаток от Дарзанса, хотелось многого… «Будь у меня деньги, хоть 500 руб. сер. в год своих, я бы многим, многим воспользовался!»[92] — мотив, часто повторявшийся в письмах Леонтьева той поры (да и позднее, до самой его смерти). А ему даже и небольшое жалованье в 20 рублей выплачивали нерегулярно — приходилось жить в долг. «По две недели сидишь с 3 коп. сер. в кошельке»[93], — жаловался Леонтьев. Феодосия Петровна, которая и сама была очень стеснена в средствах, два-три раза все же посылала ему небольшие суммы, да и богатая московская родственница, Анна Павловна Карабанова, баловала не только письмами, но время от времени присылала по 25–30 рублей, после чего Леонтьев с месяц «роскошествовал», покупая вдоволь чаю, табаку и сахару, которые обычно строго нормировал.

К безденежью быстро прибавилась скука. Настоящей войны с подвигами еникальские офицеры не видели, газет не было, новости из осажденного Севастополя до крепости доходили только в виде слухов, общество сослуживцев слишком сильно проигрывало в глазах Леонтьева тем литературным кругам, в которые он был вхож в Москве… Анна Павловна, поняв, что ее молодому родственнику скучно, написала в одном из писем, что Иосиф Николаевич Шатилов, богатый помещик Тульской губернии и знакомый Охотниковых, с которым Леонтьев несколько раз встречался в Москве, приглашает Константина в свой крымский дом рядом с Карасу-Базар — погостить на Святки. Но отпуска Леонтьеву не дали, в Карасу-Базар он не поехал, хотя с Шатиловым в Крыму молодой лекарь еще встретится.

«Жизнь мы (т. е. я и мои здешние сослуживцы) ведем такую же, как и прежде вели — несколько растительную, тем более теперь, когда установилась зимняя погода и в пустой степи гуляется неохотно… Еникале же по-прежнему posse de tous les desavantages de la campagne sans en avoir la poesie et le comfort[94]», — писал матери Леонтьев[95]. И через три недели: «Все так старо, так однообразно и деревянно здесь, что и у меня нет никаких ровно мыслей, кроме ближайших ежедневных забот»[96].

В скором времени однообразие нарушили серьезные события. Умер император Николай I, уступив трон своему сыну, Александру II. Новый царь попытался переменить ход войны, среди прочего поменяв командование на разных уровнях. В Еникале пришло предписание от нового главнокомандующего: устроить в Керчи отделение от еникальского госпиталя. Леонтьев надеялся, что именно его назначат в керченское отделение, и даже строил планы. «Там жить будет немного дороже; смотрителя, у которого я так пригрелся насчет стола, не будет; ну да не беда; ограничу себя необходимым куском, насколько можно; все же лучше разнообразие, — писал он о грядущих переменах матери. — Там будет 50 человек больных; это немного; я буду один хозяин, а главный лекарь будет только наезжать по временам. Дай Бог, чтобы это удалось; все перемена что-нибудь новое да принесет с собой»[97].

Но керченское отделение всё не открывалось. Война шумела где-то рядом, а он слышал только ее отзвуки в рассказах раненых… Никому ничего не сказав, в один из своих свободных дней, Леонтьев отправился в Керчь — к генералу Карлу Врангелю, который стал командовать войсками в Восточном Крыму после всех перестановок среди военного начальства. Стоя перед генералом навытяжку, Константин обратился к нему с просьбой перевести его врачом в полк, где он сможет принять участие в военных действиях.

— Не знаю, есть ли теперь при полках вакансии, — вежливо ответил Карл Карлович. — Впрочем, если вы так желаете быть ближе к военным действиям, то я подумаю об этом. В случае чего-нибудь вас можно будет прикомандировать хоть к казачьему полку. Хорошо, я не забуду.

Леонтьев вернулся в крепость, так и не сказав никому ни слова о своей поездке. Врангель же не забыл своего обещания и вскоре прикомандировал его к 65-му Донскому казачьему полку, которым командовал полковник Попов.

Покидал крепость военный лекарь без сожаления. Нехитрые пожитки были быстро упакованы, и 12 мая Леонтьев планировал выехать на нанятой денщиком Трофимовым лошади в Керчь. Ехать мечтал не спеша, любуясь весенней крымской природой… Но неожиданный поворот в военных действиях смешал все планы.

Весной 1855 года союзные войска неприятеля решили перерезать коммуникации русской армии в Крыму. Севастополь снабжался и так недостаточно, осажденные терпели лишения, в случае же взятия Керчи сдача Севастополя становилась делом предрешенным. Потому 11 мая три французских корабля показались вблизи Керчи. Постояв немного в виду города, они ушли. Но на следующий день союзные корабли — уже около двадцати — вошли в Керченский залив.

День был яркий и солнечный, публика на керченской набережной отчетливо видела, как вражеский флот приближался к береговым батареям и суда его становились на якорь. «Не прошло и часу, как неприятельские суда открыли огонь по батареям, и в начале еще не пристрелявшись, многие снаряды давали перелет через укрепления, ложась в тылу их — на высотах, где собиралась любопытная публика», — вспоминал очевидец событий. Одновременно с бомбардировкой батарей неприятель начал высадку 12-тысячного десанта на берегу Камыш-Бурунской бухты, лежащей в четырех верстах к западу от русских укреплений, с тем чтобы обойти город с тыла. Именно в этот момент в жилище Леонтьева в 12 верстах от происходящих событий вбежал его денщик Трофимов, крича:

— Ваше благородие, англичан наступает!

Леонтьев выбежал из дома. Из Еникале самой Керчи видно не было, но со склона, где располагался домик смотрителя, просматривался Керченский залив, обычно пустынный. Леонтьев увидел на нем множество черных точек — то были корабли на рейде. Еникале зашевелилось после долгих месяцев размеренной жизни. Комендант крепости был хмур и озабочен, зато молоденький подпоручик Цеханович, командир еникальской артиллерийской батареи, сиял — ему, как и Леонтьеву, давно хотелось дела, геройства, и вот война докатилась до их небольшого гарнизона. Леонтьев второпях простился с сослуживцами и сел в нанятые дроги. Рядом на двух больших узлах разместился Трофимов.

Пока дроги ехали вдоль моря, Леонтьев пытался сосчитать черные точки на морской глади, но все время сбивался. Спустя два часа они въехали на пустынные улицы керченского предместья. Куда ехать? В штаб? К генералу? Искать расположение 65-го Донского казачьего полка, куда он прикомандирован? Где оставить денщика с чемоданом и узлами?

«Как ни легкомысленно смотрел я тогда на жизнь, как ни глубоко и несокрушимо было в то время в сердце моем убеждение, что важнее всего поэзия… (то есть не стихи, конечно, а та реальная поэзия жизни, та восхитительная действительность, которую стоит выражать хорошими стихами), как ни идеален был я в то время, но я, хотя и довольно смутно, помнил же все-таки, что у меня в одном узле офицерская ваточная шинель с капюшоном и старым бобровым воротником, весьма полезная при случае для сохранения моего идеалистического тела; в другом узле что-то тоже нужное; в чемодане дюжина очень недурных настоящих голландских рубашек с мелкими (модными тогда) складками на груди (на той груди, где бьется еще юное сердце будущего, — не знаю какого, право, но все-таки какого-то, какого-то… очень дорогого мне человека!), — вспоминал позднее с иронией, но и теплым чувством Леонтьев. — И наконец, сверх ваточной шинели, сверх незаменимых здесь московских непромокаемых сапог, работы г-на Брюно, сверх голландских рубашек с мелкими складками и нежными воротничками… — сверх всего этого в багаже моем… были и другие, даже более всего этого идеальные и дорогие мне вещи. Были мои рукописи: начало романа „Булавинский завод“… был еще один отрывок — описание безлюдной и красивой усадьбы русской в зимнее утро… „Девственный снег, выпавший за ночь, на котором виден мелкий и аккуратный след хищной ласочки, ходившей на добычу этою ночью“… „Розовый дом с зелеными ставнями, осененный двумя огромными елями, вечно зелеными и вечно мрачными великанами“… Когда я прочел это в Москве, в доме одной графини, она воскликнула: „Quel magnifique table audegenre!“[98]

Как же мне было тогда, в 23 года, не беречь этих бумаг, этих неоконченных и еще в то время столь любимых, а впоследствии жестоко ненавистных мне сочинений?

…Куда ж мне все это укрыть, пока я сам поспешу к начальству и узнаю, что мне делать и куда мне ехать прикажут?»[99]

Поразмыслив, Леонтьев решил ехать к Лотину, своему знакомому по Еникале, который тогда уже служил при штабе генерала Врангеля. Леонтьев надеялся узнать от Лотина все новости, к тому же тот жил в просторной квартире, у него и переночевать можно было. Увы! Приятеля дома не оказалось: квартирная хозяйка сказала, что он с утра уж «у генерала». Леонтьев оставил денщика с вещами во дворе, а сам поспешил… Но куда? В штаб? В полк? Не тут-то было!

Сам он вспоминал потом этот день так:

«Я спешу в гостиницу Дмитраки; я проголодался на радостях, что пахнет хоть немного войной…

Для дел великих отдых нужен,

Спокойный сон и добрый ужин…

Положим, утром не ужинают; но утром зато пьют у Дмитраки в гостинице хороший кофей с превосходными сливками и свежим „францолем“ (т. е. белым хлебом, по-нашему). К тому же гостиница Дмитраки гораздо ближе к той стороне, откуда идут союзники, и в случае бомбардировки я хочу быть в опасности, а не избегать ее… Мне бы нужно только поесть и выкурить сигару… А там пусть летят ядра и бомбы… Я их что-то не очень боюсь. Наконец, и штаб, и генерал, все это недалеко от Дмитраки, два шага: я мигом напьюсь, наемся, накурюсь, и к делу!..»[100]

После того как Леонтьев рассчитался за дроги, в кармане у него осталось 5 рублей с полтиной, да и те он занял у смотрителя в Еникале. Дмитраки он тоже уже был должен (13 рублей!), но молодому лекарю хотелось хорошего кофе, и кровь его закипала от приближения настоящей войны, которой он совсем не боялся… Ему теперь сам черт не брат!

В таком приподнятом настроении молодой человек оказался в чистой и уютной гостинице Дмитраки. Кофе был действительно хорош, к нему подали густые сливки… Блаженству мешала услышанная от хозяина новость о высадке десанта в Камыш-Буруне: «…если десант, если войско союзников идет к Керчи с сухого пути, то может случиться (почем я знаю!), что Донской № 45 полк (номер указан ошибочно; верно: № 65. — О. В.) будет действовать в поле, и тогда и долг, и самолюбие, и жажда сильных ощущений — все призывало меня туда, все заставляло меня желать быть при полку»[101]. Надо торопиться! Вот и шум на улице какой-то поднялся… Леонтьев захотел выбежать на балкон, но услужливый Дмитраки взял маленький столик и стул, вынес их сам на балкон, поставил и приказал молодой гречанке принести молодому человеку еще кофе.

— Не спешите, — сказал он спокойно. — Выкушайте с сигарочкой, я вам хорошую дам… Поверьте, что союзники с сухого пути не придут сюда… Это, вероятно, ложный слух в городе…

Леонтьеву и самому, несмотря на волнение, очень хотелось допить этот прекрасный кофе с превосходною сигарою. Баловство, которое он редко себе мог позволить. При первом же выстреле или бомбе он сразу побежит в штаб — это же близко!

«Пока от времени до времени мчались мимо меня по улице куда-то пролетки, тянулись телеги, скакали изредка казаки, я продолжал не спеша пить мой кофе и курить, мечтая даже о том, как бы это было хорошо, если бы сейчас начали падать около гостиницы этой гранаты, бомбы и ядра, а я бы имел право, как частный человек и художник, смотреть с балкона на весь этот трагизм, взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории. Присутствовать безмолвно и философски созерцать… Прекрасная страница! Не только из истории человечества, но и из истории моей собственной жизни. Бомбы летят, а я смотрю!

Сижу и думаю — философ! Не боюсь — стоик! Курю — эпикуреец!..» [102]

Лев Толстой в это время воевал в Севастополе. Леонтьев же служил в тылу, хотя пуль не боялся. Так распорядилась его военная судьба. Но главное различие между их отношением к одной и той же войне очень точно подметил Иваск: «Толстой искал правду, а Леонтьев — красоту»[103]. Как верно!

Блаженствовал молодой человек не долго. По улице прямо под ним пронеслась тройка, за ней — другая. В одной сидел генерал Врангель, за ним — адъютанты, а следом — отряд казаков. Леонтьев растерялся, вскочил и отдал генералу честь. Врангель посмотрел на него снизу вверх и ответил поклоном. Что это? Куда они скачут? Не десант ли в самом деле высадился? Дмитраки принес весть с улицы: действительно, союзный десант около Керчи, генерал поскакал на Павловскую батарею. Тут уж Леонтьеву стало не до кофе… Он оставил свой парадный вицмундир с красным кантиком у Дмитраки (пообещав прислать за ним денщика), переоделся в солдатскую шинель, чтобы не запачкать мундир кровью при перевязке раненых.

— А что же делать с теми тринадцатью рублями, что я вам должен? — спросил он Дмитраки.

— Покажите ваш кошелек, — потребовал тот.

Взглянув на жалкие пять рублей с мелочью, хозяин гостиницы махнул рукой:

— Да вам и самому деньги нужны… Бог даст, потом как-нибудь свидимся…

Действительно, они увиделись в 1856 году, и Леонтьев вернул Дмитраки долг.

Эпикурейское сидение на балконе припомнил генерал Врангель, когда два месяца спустя Леонтьев попросил выдать ему вперед 50 рублей в счет жалованья — на обмундирование:

— Ваше превосходительство, у меня новый мундир остался в Керчи в день выступления…

Карл Карлович пожурил Леонтьева:

— Вицмундир был бы цел, когда бы вы кофей не пили на балконе!

И, обращаясь к штабному офицеру, прибавил:

— Вообразите, в городе всё вверх дном… Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофей! Вот и потерял платье.

Однако деньги лекарю Врангель выдать велел. Впрочем, Леонтьев вицмундира нового не сшил, истратил деньги на раздачу долгов и всю кампанию проходил в той самой серой солдатской шинели, в которой выбежал от Дмитраки.

Но всё это будет потом. А пока Леонтьев, выбежав от Дмитраки, взял извозчика и попытался найти хоть кого-то, кто мог сказать, где он должен быть в эту минуту. «Скачем мы с извозчиком куда-то… по улице, гремим! На улице опять тихо, безмолвно, безлюдно, — вспоминал он. — Гремим… Выстрелов никаких не слышно. Вдруг раздается ужасный гром… как сильный подземный удар»[104]. Это была взорвана Павловская батарея, защищавшая вход в Керченскую бухту со стороны Черного моря. Российские войска, меньшие по численности и растянутые по побережью, не могли оказать сопротивления союзному десанту. Потому Врангель приказал взорвать батарею, чтобы ее орудия не были использованы неприятелем. Керченский гарнизон поспешно отступал из города по дороге к Феодосии.

Леонтьев бросился в городскую канцелярию — там всё было вверх дном. Кипы бумаг, растерянные чиновники… Леонтьев увидал полковника Антоновича, исполнявшего обязанности градоначальника. Константина поразило его серьезное и расстроенное лицо: «Изумился я потому, что сам был так весел и покоен и на все, как ужасное, так и приятное, как бы восторженно и тихо готов и помню очень хорошо, что я именно удивился: „Что это с ним? Не притворился ли он? Почему он, такой умный и образованный военный, не радуется, подобно мне, что жизнь наша вышла из обычного правильного порядка и русла своего!.. Ведь это такое блаженство!.. Странно!..“»[105].

Упоенному настигшим его приключением Леонтьеву трудно было понять полковника, ведь он не был обременен ответственностью за людей, за имущество наконец… Антонович не смог посоветовать Леонтьеву, как тому нагнать свой казачий полк. Почтовых лошадей в канцелярии, разумеется, не было. Что делать? Вернуться в Еникале? Но как? Идти до крепости пешком? Дорога была известна Леонтьеву, он уже не раз ходил по ней. Очевидно, что в крепости он будет нужен, — там раненые, да и сражение не может обойти Еникале стороной, там тоже будет слава… Да и как он сможет найти в незнакомой степи свой новый казачий полк?

Леонтьев уже совсем было решился вернуться в Еникале, но тут увидел офицера в черкесском платье и папахе. Это был его знакомый Со времени короткой учебы в Дворянском полку в Петербурге, князь Хамзаев. В отличие от Леонтьева князь окончил курс и теперь состоял при гусарском Саксен-Веймарском полку, который точно так же, как и леонтьевский Донской 65-й, был где-то там, за городом, в большой степи. Столько лет они не виделись, а тут, в замершей перед нашествием неприятеля Керчи, встретились! Леонтьев кинулся к Хамзаеву и объяснил ему свое положение.

— Постойте, голубчик, вам нужно верховую лошадь, — не удивившись встрече, сказал Хамзаев. — Себе я достал кой-как. Я тоже здесь случайно, в таком же положении был, как и вы. Погодите, попробую.

Он постучал в какие-то крепкие ворота, из которых вышли два почтенных татарина в белых чалмах. Они поговорили пару минут с князем, и Хамзаев с сожалением сказал:

— Нет у них больше ни одной свободной лошади… они бы дали. Последнюю мне отдают, что ж делать, доктор, не моя вина. Спасайтесь как знаете, а мне самому пора убираться отсюда.

Леонтьев вновь остался один. В голове стали проноситься тревожные мысли о возможности плена. Но солнышко пригревало, море было спокойно и прекрасно, и скоро эти мысли перестали пугать его: «И отчего бы на „казенный“ французский, турецкий или английский счет не съездить за границу? Вероятно, особого зла мне не сделают; быть может, еще и работу где-нибудь как врачу дадут. Я, так и быть, так и быть, уж постараюсь быть любезным и понравиться им. Увижу две столицы, о которых я могу иначе (по недостатку средств) лишь мечтать и в книгах читать; увижу даром и при исключительных условиях Царьград… увижу, быть может, Париж… Боже мой! Да это прекрасно! Все к лучшему! И, наконец, разве я строевой офицер, которому без крайности стыдно отдаться в плен… Я ведь не от робости остаюсь… Быть может, и пленному будет грозить опасность… Я доктор военный… Офицеры необходимее для отчизны… Они полезнее в такое время; убивать и быть убитым вернее, гораздо вернее, чем лечить и спасать. В битве нет иллюзии; чем больше у нас своих храбрых воинов, тем больше мы убьем и прогоним чужого народа; а медицина? Я исполнял свой долг в больнице, как умел, но я мало верил в серьезный результат наших тогдашних докторских трудов. И статьи Н. И. Пирогова в „Военно-медиц. сборнике“ мне очень нравились тем, что в них часто заметен был значительный скептицизм. Он, видимо, любил науку; но не верил в нее слепо и безусловно… И если он, Пирогов, великий хирург, так думает, то что же значит наша доля пользы. Что значит один молодой и малоопытный военный врач… Таких, как я, врачей довольно… Но во мне есть другое, я будущий романист… Я останусь в плену и потом напишу большой роман: „Война и Юг“…»[106]

Но тут Леонтьев вспомнил о Феодосии Петровне. Весть о взятии Керчи донесется до Кудинова, и до тех пор, пока она не получит от него письма (а когда оно дойдет из плена-то?), Феодосия Петровна будет мучиться неизвестностью. Он как будто бы увидел ее — в кисейном сером, с черными цветочками, платье, вспомнил ее благородный и суровый профиль, большой нос с горбинкой, круглую родинку с левой стороны на подбородке, величавую походку… Мысль о матери омрачила его странно-приподнятое настроение. Долг, честь и мать! Выбора не было — надо добираться к своим. Сзади раздался топот копыт по мостовой. Леонтьев оглянулся. Худой казак с рыжими усами, без пики ехал по улице. Он вел в поводу за собою другую лошадь без седока и без седла, только с деревянным седельным остовом. На погонах его был номер 65! Судьба! Пораженный удивительным совпадением, Константин спросил казака:

— Так ты из шестьдесят пятого полковника Попова полка… Откуда ж ты с этой лишней лошадью?

Оказалось, что казак возвращался в полк из еникальского госпиталя, куда отвозил больного товарища. Тут в бухту вошел первый пароход с английским флагом. Судно попытались обстрелять, но ядра с береговых батарей не долетали до него. Пароход величаво остановился посередине бухты. Скоро к нему присоединился и другой корабль. «Долг, честь и мать!» — пронеслось опять в голове Леонтьева. Он обратился к казаку:

— Я прикомандирован доктором к вашему шестьдесят пятому полку… Дай мне эту лошадь!

— Да как же, ваше благородие, лошадь не моя, товарища… Сотенный командир что скажет?..

— Он скажет тебе спасибо, что ты доктора им привез; будь покоен… А я тебе рублик дам…

Казак согласился, и они направились прямо в ту сторону, откуда должен был вступить в город сухим путем неприятельский десант. Казак объяснил, что так до их отряда ближе. Скоро их нагнал рысью другой казак того же полка, и вскоре они оказались за городом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.