Глава 9 ВИЗАНТИЗМ И СЛАВЯНСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

ВИЗАНТИЗМ И СЛАВЯНСТВО

Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас?..

Александр Пушкин

В Константинополе здоровье Леонтьева поправилось за пару месяцев — он окреп благодаря привычной пище, его отпустили лихорадка и боли в суставах. Сначала он остановился в гостинице «Hotel de France», затем перебрался в более дешевый отель в районе Кады-Кей в азиатской части города. Несмотря на отставку и расхождения с послом, Константин Николаевич не стал изгоем — его приглашали на дипломатические приемы, встречи в гостиной Игнатьева, в гости. Как отметил Иваск, «русские послы (во всяком случае, в то время! — О. В.) низкопоклонства не терпели, поощряли всякий почин, и именно поэтому Леонтьев… сделал карьеру на консульской службе, и даже после резкого расхождения с начальством двери в посольство для него закрыты не были»[448].

В этот раз Леонтьев появился в посольских кругах овеянный духом Афона. В гостиных шептались, что он уже без пяти минут монах. У него даже появилось шутливое прозвание: «апостол Константин» — после своего обращения к вере он полюбил проповедовать. «Посольским дамам он читал наставления и уверял их, что они для него больше уже не женщины» [449], — писал в леонтьевской биографии Коноплянцев.

Приятель Леонтьева Михаил Хитрово женился. Жена его, Софья Петровна, урожденная Бахметева (Бахметьева), Константину Николаевичу чрезвычайно понравилась — он уже и не знал, кому из этой пары больше симпатизирует. Во всяком случае, именно Софье Петровне Леонтьев посвятит свою автобиографию («Моя литературная судьба»). Молодая женщина покоряла сердца многих умных мужчин, способных оценить не только ее «стройность газели»[450], но и блестящее образование и неординарность мышления. Про нее и ее мать Софью Андреевну (жену поэта А. К. Толстого) Николай Страхов писал Льву Толстому, что они «большие охотницы до философии, много читают и даже ходили для этого в Публичную библиотеку». А в историю отечественной мысли Софья Петровна вошла как многолетняя несчастливая любовь философа Владимира Сергеевича Соловьева. Он посвятил ей не одно стихотворение; например, такие строки:

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик встает предо мной.

В эти сны наяву, непробудные,

Унесло меня новой волной.

Ты поникла, земной паутиною

Вся опутана, бедный мой друг,

Но не бойся: тебя не покину я, —

Он сомкнулся, магический круг.

Софья Петровна сохраняла с Леонтьевым некоторую светскую дистанцию, но они приятельствовали, хотя, как и в случае с Михаилом Александровичем Хитрово, безоблачным их общение назвать трудно. Позднее Леонтьев использовал парадоксальный образ для описания того впечатления, которое производила на него эта чета: «Породистая, дорогая собака кусается иногда; можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они очень бывали злы или невежливы в своей изящной prepotence [451]), но нельзя же сказать, что собака не умна, не красива, не декоративна, оттого что она меня укусила. А если приручить ее (как мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то лаской, то дракой, то терпеньем), — то воспоминание остается очень хорошее»[452].

И хотя Софья Петровна родила «Мише» троих детей, с мужем она рассталась, но без развода (потому влюбленный в нее Соловьев и писал в стихотворении о «земной паутине»), Леонтьев продолжал ей симпатизировать и после расставания со своим приятелем, к тому же со временем он критичнее стал относиться к самому Михаилу Александровичу. В одном из писем Губастову в последний год своей жизни Леонтьев заметил, что все свои таланты, знатность, светские связи, прекрасное образование Хитрово не смог употребить с толком. Изящную, умную и ловкую жену потерял, стихотворный дар не развил, в политических взглядах был непоследователен и неоригинален, карьеру сделал менее заметную, чем мог бы: «все невпопад; и энергия вся — без пользы себе и другим». А вот Софью Петровну Леонтьев уважал, писал ей письма, вспоминал, как в Константинополе они вместе ездили в Игнатьевскую больницу[453], как по вечерам он читал в ее гостиной свои статьи и романы, а среди слушателей были мадам Ону, Губастов, князь Церетелев…

Алексей Николаевич Церетелев [454], семнадцатью годами моложе Леонтьева, стал его самым юным «босфорским» приятелем (большинство леонтьевских друзей были моложе его). В то время Церетелев был вторым секретарем посольства, а затем управлял консульствами в Адрианополе и Филиппополе, причем в последнем он оказался в самый разгар устроенной турками резни болгар. Во время русско-турецкой войны Алексей Николаевич поступил в военную службу, даже состоял ординарцем у генерала М. Д. Скобелева и отличился при взятии Тырнова русскими войсками. Леонтьеву молодой человек чрезвычайно понравился — прежде всего незаурядным умом и безупречной внешностью. По словам Леонтьева, Церетелев «до того был даровит (и быть может, даже гениален)… <…> так молод и так красив; так остроумен и весел, здоров и силен, хитер и ловок (ловок иногда и до цинизма!), любезен до неотразимости и по-печорински зол и язвителен»[455]. В 1883 году Леонтьев напишет о нем очерк, где Церетелев предстанет в образе человека «военного мужества», «героя».

Леонтьев вспоминал один разговор, когда сказал Церетелеву:

— Вы до того способны, князь, до того даровиты, что вам среднего в жизни ничего даже и не может предстоять. — Вы или будете знаменитым человеком… или…

Церетелев угадал мысль Константина Николаевича:

— Или меня убьют?.. Не так ли?..

— Да, что-нибудь в этом роде, — согласился Леонтьев, — умрете рано или на поединке вас застрелят за некоторые ваши выходки…

Церетелев поклонился с шутливой почтительностью и переменил тему разговора. Леонтьев оказался прав: он пережил своего молодого знакомца.

Церетелева можно было любить или ненавидеть, но средних чувств он не вызывал. «При первых же встречах я почти влюбился в него, — вспоминал Леонтьев, — его юношеская красота, мужественная и тонкая в одно и то же время, его веселость и неутомимая энергия, его отважный патриотизм, его оригинальные шутки и серьезно-образованный ум, равно способный и к теоретической мысли, и к самым быстрым и основательно-практическим соображениям; его настойчивость и даже злость его языка и некоторых его действий, — пленили меня… <…> Я тогда все болел и ужасно тосковал и собирался все в тот же дальний и страшный путь, из которого нет более возврата; — при этом мне казалось, что я овладел некоторыми истинами, которых развитие и распространение было бы в высшей степени полезно. — Что успел, то написал и напечатал; что не успел — хотел передать другим; мне тогда было сорок с лишком лет; — Церетелеву едва ли было в то время двадцать пять»[456].

Константин Николаевич попытался сделать из молодого дипломата своего последователя, сторонника собственных взглядов на историческое развитие в целом и на восточный вопрос в частности — «я возмечтал быть чем-то вроде его предтечи», — писал он.

Попытки Леонтьева сделать из князя «ученика», как и его искреннее восхищение молодым красавцем и героем, сам Церетелев воспринимал с иронией. Константин Николаевич заинтересовал его, но князь не раз пикировался с ним по самым разным вопросам и подшучивал над его манерой одеваться. Именно тогда Леонтьев придумал себе особое одеяние — нечто среднее между поддевкой, кафтаном и подрясником — «альтернативу» ненавистным европейским сюртуку и фраку (этот же кафтан носил он позднее и в России). Почувствовав симпатию Леонтьева, Церетелев испытал «непреодолимую жажду той небольшой тирании, которой подобного рода характеры любят подвергать расположенных к ним людей»[457].

Князь мечтал о большой карьере, поэтому дружба с чудаковатым бывшим консулом, спорившим с официальной российской политикой в «болгарском вопросе», ему была не нужна. Вскоре это стало очевидным и Леонтьеву:

«Я, проживши около года на Афоне, — обвеянный его святыней, его поражающими строгостями, впервые понял тогда сущность вопроса с настоящей духовной точки зрения; т. е. что это просто великий грех нарушать так сознательно, лукаво и преднамеренно Уставы Церкви, как нарушали их болгарские либеральные вожди по соглашению с турками, обманывая и свой простой народ, и нашу дурацкую интеллигенцию.

Я трепетал за единство Церкви, у которой есть только две могучие опоры: русский Государь и русский народ, с одной стороны, и греческое духовенство, с другой… Я верил заодно с Св. Царем Константином, что и с политической точки зрения чистота и строгость Православного учения важнее нескольких провинций…

Князю Церетелеву ни до чего этого дела не было; для России он, видимо, желал только немедленного успеха, силы и влияния; для себя?.. Для себя — тоже немедленного успеха, силы и влияния… Я не мог ему этого доставить; иные из тех многих, которые были за болгар и которые были со мной не согласны, — могли…

На что же я ему годился?

Ему нужны были движение, борьба, карьера… а не отеческая дружба человека вовсе не влиятельного и не властного… Вот если бы я был облечен властью — тогда было бы, вероятно, иное!..»[458]

Хотя мечты об «ученике» и «последователе» не осуществились, Леонтьев вспоминал умного и красивого Церетелева всегда с искренним уважением. А позднее познакомился и с его младшим братом Дмитрием — философом и публицистом, хорошим знакомым Владимира Соловьева.

Жизнь отставного консула была наполненной и нескучной, да и времени для литературной работы стало больше. Леонтьев написал несколько статей в расчете на журнал «Русский вестник» — он предложил Михаилу Никифоровичу Каткову и его соредактору по «Вестнику» и газете «Московские ведомости» Павлу Михайловичу Леонтьеву собственную кандидатуру в качестве «восточного» корреспондента. Ему ответили, что в его статьях для журнала и для газеты редакция заинтересована, но корреспондент в этом регионе у них уже есть. Тем не менее Катков пообещал Леонтьеву 1800 рублей серебром в год с условием, что тот будет регулярно присылать статьи для публикации. Константин Николаевич был рад и тому, что у него будет трибуна для высказывания своих взглядов и мыслей, и тому, что поправит свои материальные дела.

Леонтьев хотел писать статьи «в защиту Церкви», а с церковными вопросами тогда была тесно связана тема панславизма. Причем тема эта стала чрезвычайно болезненной не только для Запада, но и для греков. Как писал Леонтьев, греки боялись, «чтобы русские не обрусили всех Православных». Освободившаяся (хотя и не до конца) от турецкого ига Греция видела в России уже не только союзника, но и конкурента за влияние в регионе — потому такой политический резонанс приобрел спор Константинопольского патриархата с Болгарской церковью. Леонтьевские статьи «Панславизм и греки» и «Панславизм на Афоне» затрагивали самые сложные и актуальные проблемы восточной политики России, спорили с панславизмом.

Леонтьев сравнивал Россию с планетой, вокруг которой вращаются многие спутники, да и сама она неоднородна этнографически: «Россия чисто славянской Державой никогда не была… ее западные и восточные владения, расширяя и обогащая ее культурный дух и ее государственную жизнь, стесняли ее Славизм разными путями…»[459] Племенной подход не применим к России, в том числе и потому, что среди вращающихся вокруг нее «спутников» есть румыны, мадьяры, греки — то есть неславяне. Про румын и мадьяр Леонтьев говорил, что они самим своим географическим положением «вставлены… в славянскую оправу» (так же думал Данилевский), что же касается греков — он надеялся на то, что экономические интересы должны будут оттолкнуть их от Западной Европы и сблизить с Россией.

Более того, в отличие от мечтаний панславистов Леонтьев доказывал, что «образование одного сплошного и всеславянского государства было бы началом падения Царства Русского. <…> „Русское море“ иссякло бы от слияния в нем „славянских ручьев“», так как всеславянское государство не смогло бы сохранить твердость власти самодержавной России. «Непременно выработается у юго-западных славян такая мысль, что крайнее государственное всеславянство может быть куплено только ослаблением русского единого государства, причем племена, более нас молодые, должны занять первенствующее место не только благодаря своей молодой нетерпимости, своей подавленной жажде жить и властвовать, но и необычайно могучему положению своему между Адриатикой, устьями Дуная и Босфором»[460], — предупреждал Леонтьев. Значит, убеждал он читателя, панславизм опасен не только для греков, но и для России!

Россия гораздо теснее должна быть связана с Грецией, чем с юго-славянами. Более того, Леонтьев считал, что русские не заинтересованы и в падении Турции. «Всегдашняя опасность для России — на Западе», значит, ей надо искать союзников, а не врагов на Востоке. Греки тоже заинтересованы в сохранении Османской империи как противодействии панславистской политике, болгары нуждаются в турецкой власти, пока их собственная «зеленая» государственность не созреет. Интересы России, греков, болгар и турок, по мнению Леонтьева, противоположны интересам западноевропейских стран: «…для Германии и Австрии выгодно было бы… ослабление России и разрушение Турции», для России же лучше всего «постепенное, осторожное развитие греков и юго-славян под владычеством султана; сохранение добрых отношений и с турками, и более или менее со всеми восточными христианами, прежде всего, на случай какой-нибудь западной грозы» [461].

Но как бы ни необычна была предложенная геополитическая модель, основная мысль в статьях о панславизме была принципиальнее. Речь шла о враждебности Запада русским интересам. Восточный вопрос должен был стать, по мысли Леонтьева, глобальным вопросом борьбы с Западом, а отнюдь не частным вопросом об устроении Балкан. Именно так и понял статью «Панславизм и греки», когда она была напечатана в «Русском вестнике» (1873), Достоевский: он расшифровал смысл статьи как необходимость борьбы «со всей идеей Запада». Этот вывод был ему близок, недаром и сам Федор Михайлович верил, что «…в грядущих судьбах наших… Азия-то и есть наш исход»[462].

Леонтьевская статья привлекла внимание историка М. П. Погодина, о ней хвалебно отзывался член Славянского комитета В. И. Ламанский, турецкое посольство в Петербурге перевело леонтьевские статьи о панславизме и послало в Порту… Редкий случай: публикации Константина Николаевича были замечены, о нем говорили и спорили! Но обе статьи вышли за подписью «Константинов», и истинного автора угадали не многие. Катков передал Леонтьеву благодарность за блестящие статьи. Вместе с тем афонские старцы попросили ничего пока не писать об Афоне — хотя большинство афонитов жили «своею особою афонскою, не русскою, не греческою и не болгарскою жизнью»[463], до них тоже доходили отголоски политической борьбы, и старцы не хотели смущать братию. Леонтьев послушался.

Тогда же, в Константинополе, Константин Николаевич начал писать свой самый большой роман, который считал лучшим, — «Одиссей Полихрониадес». (Не прошло и двух лет, как Леонтьев сжег «Реку времен», решив писать в будущем только на религиозную тему. Но сначала появились геополитические статьи, а потом был начат и «Одиссей».) Роман задумывался давно — еще в Янине, да и действие происходило там. Вновь обратившись к этому замыслу, в центре которого история молодого грека, сначала он относился к его осуществлению как к «грубой» работе для денег.

В этом произведении Леонтьев нарушил свои принципы «бледного», «акварельного» письма. В «Одиссее» масса этнографических подробностей, изображений быта, описаний. «Я переступил, быть может, за нужные пределы, утратил… чувство меры… — и в то же время — не насытился, не исчерпал себя, не истощил не только… „океана“ моих воспоминаний и проектов, но и одн<ой> Эпирской жизни моей…» [464] — признавался автор. Постепенно он увлекся рассказами о яркой восточной жизни, ввел в фабулу романа русского консула Благова, сплавленного из своего предшественника на дипломатической службе консула Ионина (друга Михаила Хитрово) и себя самого. Образ доктора Коевино был навеян реальным доктором из греков, его янинским приятелем; романная танцовщица Зельха стала еще одним напоминанием о Пембе и т. д. Роман начал доставлять ему радость — он будто заново переживал свои счастливые, деятельные годы.

Казалось, что «Одиссей» будет написан быстро, на одном дыхании, — Константин Николаевич обещал П. М. Леонтьеву прислать роман в мае 1874 года для публикации, но он не был готов и много позже. Спустя некоторое время к роману он охладел и дописывал его, будто тащил в гору тяжеленный камень… Может быть, потому продолжение романа и было названо им «Сизифов камень», как знать?

Роман публиковался частями в «Русском вестнике» вплоть до 1882 года. Редакция требовала продолжения, а продолжение было делом непростым. Как писал Леонтьев, «такой обширный, объективный труд требовал большого досуга воображению; нужно в таком произведении, чтобы оно вышло недурно, обдумывать беспрестанно всё, даже самые внешние обстоятельства, иногда и вовсе придумывать их [465]… Героя я выбрал неудобного: красивого и умного юношу, Загорского купеческого сына, но боязливого, осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как многие греки. Всё изображается тут не русское; надо большими усилиями воображения и мысли переноситься в душу такого юноши, становить себя беспрестанно на его место, на котором никогда я не был… К тому же разнообразных лиц — турок, греков, европейцев в Одиссее много…»[466].

Текст романа поражает знанием деталей быта, обычаев, традиций и даже песен Эпира. Роман чем-то напоминает «Подлипки»: в нем тоже много персонажей, основная тема — становление мужчины из юноши (только здесь юноша этот — грек), хотя фабула «Одиссея» гораздо определеннее и четче (сказался литературный опыт автора). Иваск высказался об «Одиссее» так: «Это очень мужской роман, в котором любовь — только слабый мотив, а вся оркестровка развивает другие темы: тут и честолюбие, и корыстолюбие, тут и политические споры и интриги…»[467] Жаль, что этот «мужской» роман так и не был закончен.

Из соображений экономии Леонтьев весной перебрался в дачное место недалеко от Константинополя — на остров Халки в Мраморном море, где прожил около года. С ним вместе отправился слуга Георгий, эпирский грек; немного погодя приехала и Лиза в сопровождении верного Петраки. Отношения супругов, напряженно-натянутые последние годы из-за увлечений Леонтьева, болезни Лизы, ее мнимой беременности, его желания принять постриг, вновь стали дружескими. Леонтьев вспоминал: «С женой, с которой у меня было 3-летнее расстройство, мы в Константинополе помирились, жили честно и по возможности мирно. — От. Макарий, бывший духовником жены, советовал мне взять ее с собою туда и продержать около себя подольше, чтобы беседами укрепить в ней веру. — Я послушался»[468].

Халки Константин Николаевич полюбил. Неподалеку от места, где он остановился, находилась знаменитая греческая Духовная академия, и он ходил в ее храм на обедни, часто подолгу беседовал с монахами-профессорами и ректором — митрополитом Анхиольским. Сам остров был застроен живописными двухэтажными домиками с черепичными крышами, в центре располагалась сравнительно новая церковь Святого Николая (Айос Николаос), в которой Леонтьев тоже часто бывал.

Константин Николаевич нанял отдельный домик в турецком стиле (заплатив хозяину за год вперед 40 лир из занятых денег) — очень чистый и, как он писал мадам Ону, «какой-то провинциально-наивный». Домик был расположен на горе, из окон открывался живописный вид — он был своим жильем доволен.

На Халках Леонтьев работал над «Афонскими письмами», статьей «Еще о греко-славянской распре» и своим центральным теоретическим трудом — «Византизм и славянство». Позднее Константин Николаевич говорил, что этот труд (как и роман «Одиссей Полихрониадес») смог появиться только после проведенных им на Афоне месяцев, чтения аскетических писателей и жесточайшей борьбы с самим собой. Про свою жизнь на острове Леонтьев писал так: «От прежних привычек блуда я воздерживался там строго, хотя искушения были; посты содержал; Богу молился, духовное читал и других считал долгом приохочивать к тому же; писал статьи Каткову в защиту церкви и имел одобрение от духовенства» [469]. А за несколько месяцев до смерти в письме Розанову Константин Николаевич отметил, что именно «личная вера… докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое»[470].

Не споря с Леонтьевым, необходимо все же отметить, что первые идеи «Византизма и славянства» появились у него еще до его афонского опыта. Мысль о триедином процессе родилась у него по дороге на Афон, а некоторые части будущей работы (посвященные данной органической гипотезе) он начал писать в первые же свои дни на Святой горе. Но завершенный вид книга «Византизм и славянство» приобрела только на Халках (хотя десять лет спустя, в 1884 году, Леонтьев добавил к ней новые примечания).

Сначала Леонтьев думал о двух книгах: в первой он хотел рассмотреть историческое развитие, показать его несводимость к прогрессу, обосновать «триединую гипотезу»; вторая книга задумывалась как размышления о судьбах славянства. Позднее эти замыслы соединились в один труд — «Византизм и славянство». С одной стороны, это был трактат, написанный на злобу дня, — в нем обсуждался острый «восточный вопрос» (назревала очередная русско-турецкая война); с другой — теоретическая работа, в которой излагалась оригинальная философия истории.

Леонтьевская концепция базировалась на гипотезе триединого процесса. Но у трактата было еще одно теоретическое основание — византизм, ведь рассматривая историю как смену самодостаточных культурно-исторических типов, Леонтьев не мог пройти мимо России. Но что можно считать сущностью российской жизни? «Сильны, могучи у нас только три вещи: византийское Православие, родовое и безграничное Самодержавие наше и, может быть, наш сельский поземельный мір»[471], — считал Леонтьев. Упоминания о православии, самодержавии и крестьянской общине («сельском міре») можно было найти в статьях и работах многих из тех, кто искал корни самобытности России, но Леонтьев нащупал нерв византизма в православии, пришедшем на Русь из Византии и в дальнейшем существенно повлиявшем на формирование российского самодержавия.

Византизм олицетворял собой не просто восточную ветвь христианства, но особый тип образованности, иерархичность общества, специфическую форму государства и многое другое. Получилось, что вместе с крещением Русь получила «византийскую выправку» всего культурного организма. «Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь, — убеждал Леонтьев читателя. — Византизм дал нам силу перенести татарский погром и долгое данничество. Византийский образ Спаса осенял на Великокняжеском знамени верующие войска Димитрия на том бранном поле, где мы впервые показали татарам, что Русь Московская уже не прежняя раздробленная, растерзанная Русь! Византизм дал нам всю силу нашу в борьбе с Польшей, со шведами, с Францией и с Турцией. Под его знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!»[472]

«Византизм» у большинства читающих людей того времени вызывал негативные коннотации. Леонтьев снова шел против течения. Он и сам это понимал, когда писал, что многим «Византия представляется чем-то… сухим, скучным, поповским… жалким и подлым» [473]. Действительно, что приходило в голову «типичному» интеллигенту того времени при слове «византизм»? Обожествление государственной власти, рабская психология подданных, знаменитая византийская «симфония», означающая особую близость отношений между Церковью и государством[474], столетия интриг, века противостояния Европе…

На византизм как качество, присущее жизни русского общества, обратил внимание еще Чаадаев, но, в отличие от Леонтьева, он расценивал его как главное препятствие на пути прогресса. Для Чаадаева «византизм» был синонимом азиатчины, застоя, восточного коварства и лицемерия. Леонтьев принцип византизма характеризовал иначе: в государственном отношении — как самодержавие, в религиозном — как истинно православное христианство, в нравственном — как отрешение от идей обретения сугубо земного благополучия. По мнению Леонтьева, именно на фундаменте этих начал возможно создание по-настоящему прочных и «красивых» общественных и жизненных форм. И только византизм — в этом пункте он был согласен с бытующим представлением о византизме! — как раз и даст России силы противостоять Западу.

Исторически Леонтьев помещал византийскую цивилизацию между греко-римской и романо-германской. Пережив расцвет в IV–VI веках, Византийская империя была разрушена «турецкой грозой», и ее обломки «упали на две различные почвы». На Западе они стали катализатором эпохи Возрождения: в Европе уже сформировался свой романо-германский культурный тип, «все было уже развито, роскошно, подготовлено», нужен был лишь небольшой толчок, напоминание об античном мире, которые и принесла Византия, чтобы началось блистательное и сложное цветение Ренессанса.

Другая почва, на которой оказались обломки византизма, — Россия. «Соприкасаясь с Россией в XV веке и позднее, Византизм находил еще бесцветность и простоту, бедность, неприготовленность, — писал Леонтьев. — Потому он глубоко переродиться у нас не мог, как на Западе, он всосался у нас общими чертами своими чище и беспрепятственнее»[475]. Если в Западной Европе византизм сыграл роль «дополнения» к собственной культуре, то на российской почве византийские идеи стали фундаментом, матрицей для складывания нового цивилизационного типа: «византийский дух, византийские начала и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм»[476]. Византизм, по Леонтьеву, стал основным генотипом российской культуры.

Леонтьев сравнивал византизм и славизм не в пользу последнего. Для Константина Николаевича славизм — что-то неопределенное, аморфное, слабое, «нечто подобное виду дальних и обширных облаков, из которых по мере приближения их могут образовываться самые разнообразные фигуры»[477]. Он неоднократно говорил, что в славизме важно лишь то, что отличает славян от Запада, делает их особенными. Но такие отличия становятся очевидными только тогда, когда на племенные начала накладывается культурный принцип, сам по себе определенный и оформленный, — например, византизм. В противном случае славизм мало чем отличается от других наций и «культурных миров» и, скорее всего, сольется с романо-германской цивилизацией, только будет «как-то жиже, слабее… беднее». Получалось, что без византизма племенной принцип теряет свое особое содержание.

Часто цитируют леонтьевский афоризм: «Славянство есть. Славизма нет». Племенной принцип был чужд Леонтьеву, он был убежден, что «любить племя за племя — натяжка и ложь». Славянство, по Леонтьеву, стало материалом для воплощения принципа византизма, потому славизм как идеология возможен только при признании ведущей роли византийских начал. Именно византизм — та внутренняя идея, которая оформила славянский материал. Внешней же силой стала крепкая государственная власть — значит, будущее славянских народов тесно связано с судьбами российского самодержавия. «Сила государственная выпала в удел великорусам. Эту силу великорусы должны хранить, как священный залог истории, не только для себя, но и для всеславянской независимости» [478], — предсказывал автор «Византизма и славянства».

Итак, Россия и славянство должны выпестовать свою особость, чтобы устоять перед влиянием Европы. Как и Данилевский, Леонтьев видел главную миссию России в противодействии «исторической экспансии» Запада. Почему? Да потому что западная цивилизация несла с собой ненавистный ему либеральный прогресс, идею всеобщего блага, комфорта, религию пользы, космополитизм и прочие эстетически отвратительные Константину Николаевичу вещи, которые должны будут в скором времени привести к обезличиванию всех и всего — «равенству лиц, равенству сословий, равенству (т. е. однообразию) провинций, равенству наций» [479].

Жизнь, одинаково удобная, но пошлая, похожая в своих чертах и проявлениях от края до края, — ничего ужаснее Леонтьев себе и представить не мог! Он был сторонником сильной и неделимой России, монархистом, ненавидел холопские бунты и революции, но все-таки был убежден, что мирно и законно принятая демократическая конституция, убив своеобразие страны, повредит России гораздо больше, чем пугачевщина или Польское восстание. Демократические учреждения подорвут саму основу российской государственности и восточнославянского культурного типа: они уничтожат сословную сложность, иерархизм, склонение пред государственной властью — то есть убьют византизм, а за ним — и самобытность. Бунты же Стеньки Разина или Пугачева, протесты староверов сами коренятся в византийском духе.

С Европой всё ясно — она умирает. По его подсчетам, она переступила за роковые тысячу лет в XIX столетии, хотя европейская цивилизация и культура еще живут и будут жить долго. Европейские государства вскоре сольются в какую-нибудь федеративную республику, Все-европейское государство, что и будет означать окончательное уничтожение национальных организмов: «для ниспровержения последних остатков государственного строя Европы не нужно ни варваров, ни вообще иноземного нападения: достаточно дальнейшего распространения и укрепления той безумной религии эвдемонизма, которая символом своим объявила: „Le bien-etre materiel et moral de rhumanite“[480]».

Для иллюстрации своей мысли Леонтьев использовал аналогию из врачебной практики: он сравнил эгалитарно-либеральный процесс с холерой. Болезнь тоже превращает весьма разнообразных и непохожих людей «сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные (относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д.»[481]. Правда, сама Европа не чует своей смерти — она поверила в прогресс и либеральное уравнение, приняла жар изнурительной лихорадки за прорезывание молочных зубов.

А как же страдания народа? Ведь либеральные реформы облегчают народную участь! Ощущение неоплатного «долга перед народом» было свойственно российскому интеллигенту XIX столетия. Спасти, освободить, научить, облегчить жизнь народа — для этого, считалось, и жизни не жалко. Подобный подход увлекал своим романтизмом не одно поколение. (Надо, впрочем, отметить, что любовь русской интеллигенции к народу была в высшей степени платонической и невзаимной.) Однако Леонтьев от «народопоклонства» был совершенно свободен. Он готов был идеализировать народ только как эстетическую противоположность буржуа; «ему нравились сельские церковки, полукрестьянские монастыри, избы под соломенной крышей, мужики под сохой. К простому народу в России, на Балканах, в Турции у него было эстетико-этнографическое отношение»[482], — замечал Бердяев.

Народ страдает? Это не повод для либеральных реформ! Уж если берешься оценивать происходящее не с личной, а с исторической точки зрения, то «какое мне дело… не только до чужих, но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий?»[483] — восклицал Леонтьев. В одном из первых своих романов он вложил в уста героя, Милькеева, рассуждения о том, что кого-то могут и затоптать в дверях, если широко их открыть для добра, зла, великих деяний, творчества. Жертвы представлялись Леонтьеву неизбежными в «героический» период его жизни, но не пугали они его и после религиозного обращения. Эстетизм и естественно-научный взгляд на вещи броней защищали его от сентиментальности. Не уменьшением страданий надо оценивать развитие (да и как измерить эти страдания?), а усложнением жизни, ее цветением, для которого судьбы отдельных людей могут быть лишь почвой.

Одним из основных положений концепции Леонтьева являлся тезис об эстетической и культурно-исторической неравноценности демократических и деспотических обществ: демократические общества — менее «красивые», менее «сложные и противоречивые», чем общества деспотические. Усложнение всегда тесно связано с сильным государством, иерархизмом власти, сословностью. А государственная форма всегда принудительна: она не позволяет обществу распасться.

В древних обществах государство было простым, с непредсказуемой судьбой; в процессе развития государственный организм дифференцируется — власть укрепляется, сословия разделяются. Цветущие эпохи всегда связаны с существованием аристократии, с сильной властью, со страданиями многих. «Все болит у древа жизни людской!» — эти слова Леонтьева часто цитируют. Он рассуждал как врач: страдания сопровождают любую жизнь, являются ее нормальным проявлением, более того, «никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии… в эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном»[484]. Раз так, если измерить страдания нельзя, — единственным мерилом прогресса должно стать развитие самого государства. (В отличие от Данилевского Леонтьев вел речь не столько о культурно-исторических типах, сколько о «государственных организмах», зачастую употребляя эти термины как синонимы. Государство для него было тем скелетом, без которого культурная плоть не способна выполнять свои функции.)

Английский консерватор Дизраэли сказал когда-то: «Народы управляются только двумя способами — либо традицией, либо насилием». В концепции Леонтьева эти два способа объединяются: каждой нации присуща своя, уникальная государственная форма (традиция), которая неизменна по сути «до гроба исторического», но меняется в проявлениях. Эта форма отчетливо видна в период цветения. Афинам, например, была свойственна демократическая республика, Спарте — деспотическая форма аристократического республиканского коммунизма с чем-то вроде двух наследственных президентов, Франции — в высшей степени централизованная и крайне сословная самодержавная монархия и т. д. Причем в пору цветения эта форма приобретает жесткий, авторитарный характер.

После окончания цветущего периода, в эпоху вторичного упрощения, побеждают демократические установления, государства гниют и сохнут, а «все прогрессисты становятся неправы в теории, хотя и торжествуют на практике». Ведь в мире угасания и разрушения подталкивать события — значит торопить смерть. Зато «все охранители и друзья реакции правы… когда начнется процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять организм. Не их вина, что они не надолго торжествуют; не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах ее! Они все-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности»[485].

Леонтьев — консерватор. Но консерватизм его особенный, не присущий его эпохе. «Охранительный» консерватизм status qvo, представленный в XVIII веке Гегелем, Берком, Новалисом, в XIX столетии (и тем более позже, после Леонтьева), когда в общих чертах уже сложилось правовое общество, не может не вобрать в себя определенные либеральные моменты, если он выполняет функции консервации существующих общественных форм. Общество-то уже изменилось, значит, сохранение этого измененного общества требует признания некоторых новых принципов. (Например, именно таким, «реформированным», был консерватизм Каткова.) К подобным принципам можно отнести примат правовых средств над насильственными для решения социальных вопросов, признание неотъемлемых прав личности и т. п. То есть современный Леонтьеву консерватизм уже не отрицал полностью демократических достижений и в этом смысле был «с либеральным душком».

Леонтьевскую же позицию можно назвать мифологической. Эта позиция тоже встречается в истории общественной мысли отнюдь не единожды. Под таким мифологическим неоконсерватизмом я подразумеваю достаточно распространенный род политического романтизма[486], выдвигающего в качестве своей задачи осуществление некоего вневременного социального мифа в духе национального традиционализма. Отсюда — поиски особой судьбы, ориентация на абсолютную уникальность национального пути.

Такой мифологический консерватизм противопоставляет должное и сущее: наличная действительность критикуется, а как альтернатива предлагается некое архетипическое, вневременное бытие («Святая Русь» или «прусская идея» — в зависимости от «почвы» произрастания). В случае леонтьевской концепции — речь идет о византизме. В этом типе консерватизма четко прослеживаются две взаимосвязанные идеи: проповедь патерналистской модели государства [487] и требование духовной общности народа. Налицо установка подчинения личности целому (нации, например). Леонтьев пытался безоговорочно подчинить себя духовному водительству старцев; эта же «матрица» действует у него всюду: без подчинения, без «водительства» невозможна нормальная жизнь. Принцип «по своей глупой воле пожить» приведет только к анархии и смуте; в леонтьевском идеале каждый должен подчиниться чему-то высшему (Церкви, государству, византийскому идеалу).

Но где находилась современная Леонтьеву Россия — поднималась ли в гору к пышному расцвету, переживала эпоху цветущей сложности или уже катилась вниз? Сольется ли Россия с Европой и подчинится уравнительным процессам, которые в ней происходят, или устоит в своей отдельности?

Шанс устоять небольшой. Ведь Россия вовсе не молода! По всем подсчетам — начинать ли нашу историю от Рюрика или с Крещения Руси — возраст российского государственного организма получается солидным. В первом случае мы не моложе Европы, во втором — очень близки к тысячелетнему сроку. Леонтьев расходился в своих оценках с Данилевским, — считавшим славянский тип молодым, полным сил и энергии, — и обоснованно задавался вопросом: «Разве есть положительные доказательства, что мы молоды? Иные находят, что наше сравнительное умственное бесплодие в прошедшем может служить доказательством нашей незрелости… Но так ли это?» Ответ был грустен: «Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за будущие богатые плоды»[488]. И заключал с горьким чувством: «Молодость наша… сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела…»[489] (Иногда пророчества Леонтьева поражают! Как он почувствовал этот страшный «предел» за несколько десятилетий до него?! Когда все ждали, что Россия вот-вот «расцветет», покажет миру себя, займет достойное место в мировом оркестре и даже даст ему свою мелодию, он предощущал катастрофу, страшился ее, пытался быть не «парусом», а «якорем», чтобы удержать страну от пугающей судьбы.)

Итак, основа для воплощения идеи византизма, плоть, не молода, но вероятность того, что будущее страны еще не исчерпано, все же имеется. В письме Губастову Леонтьев писал: «…все-таки надо признать, что мы хоть на один век да моложе Европы». Надежда не очень крепкая, и с годами она становилась у Леонтьева всё слабее…

Бердяев в книге о Леонтьеве замечал, что тот «мучился о России»[490]. Но верил он не в русский народ, а в византийские начала (церковные и государственные), пустившие корни на русской почве. «Если он верил в какую-нибудь миссию, то в миссию Византизма, а не России»[491], — считал Бердяев, и с ним можно согласиться. Это совсем иная постановка проблемы, чем у славянофилов! Леонтьев без экивоков отверг идею славизма, противопоставив славизму — византизм. Основанием российского государственного организма, по мысли Леонтьева, стали византийское православие, византийское самодержавие и византийские нравы. То есть — славянской «племенной» составляющей здесь нет. Да и мечтал Леонтьев не о всеславянской федерации, а о восточно-православном союзе под эгидой русского царя, куда, по его мнению, нет дороги католикам-полякам или «онемеченным» чехам, несмотря на их славянство, но где он очень хотел бы видеть неславянских греков и армян. Не случайно в конце жизни он назвал славянофильство «мечтательным и неясным учением». Для леонтьевской же органической теории, явно имевшей естественно-научный оттенок, мечтательность была чужда.

В «Византизме и славянстве» Леонтьев предостерегал от опасности славизма: юго-славянские племена (и особенно столь милые русскому сердцу болгары!) могут заразить страну европейской заразой: «…страшнее всех… брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что, по неосторожности, может быть и для нас смертоносным»[492]. И снова голос Леонтьева был одинок: русское общество простило болгарам даже церковный раскол, никто не мог поверить в опасность слишком тесного союза с ними. (Впрочем, тогда против «болгаробесия» зазвучал и другой голос — Тертия Ивановича Филиппова, высокопоставленного государственного чиновника и авторитетного знатока богословских вопросов, статьи которого Константин Николаевич читал на Халках.)

«Довольно! Я сказал и облегчил себе душу», — завершил свой трактат Леонтьев. Он испытывал душевный подъем, закончив рукопись, и вновь верил в то, что будет услышан, что труд «Византизм и славянство» обратит на себя внимание. В глубине души надеялся, что это сочинение его прославит. Когда он читал отрывки из него в константинопольских гостиных — он выбирался в столицу с острова два-три раза в месяц (Лизу, не привычную к светскому обществу, не брал), — его страстные строки мало кого оставляли равнодушными: с ним спорили или соглашались (чаще — спорили), но успех у слушателей его сочинение, несомненно, имело. Потому он надеялся на скорую его публикацию и на публичное обсуждение поставленных в нем вопросов.

Еще не закончив свой труд, Константин Николаевич послал первую его часть П. М. Леонтьеву. Он хотел не только напечатать трактат в «Русском вестнике», но и издать его отдельной книгой с помощью Каткова, причем думал посвятить книгу Игнатьеву. Вторую часть «Византизма и славянства» Леонтьев намеревался привезти в Москву сам — он собирался ехать в Россию.

Константину Николаевичу нравилась его жизнь в Константинополе. Он писал Губастову, что те полтора года, которые он провел после Афона в Константинополе и его окрестностях, были одними из самых приятных в его жизни. Почему же он задумал вернуться в Россию? Это объяснялось несколькими причинами. Прежде всего литературными делами: Леонтьеву, как всегда, казалось, что личное присутствие в Москве или Петербурге сразу сдвинет с мертвой точки публикацию его работ и их признание читающей публикой. Уже не раз он ездил в столицы, движимый подобными ожиданиями, и ни разу они не оправдались. В этот раз надежды были те же. Он спрашивал Каткова даже о возможности литературной работы в Москве (а Катков молчал, причем молчание это продолжалось восемь месяцев!).

Второй причиной возвращения были финансовые недоразумения с Катковым. Катков, не разделявший позиции Леонтьева в славянском вопросе, его статьи на эти темы печатать не хотел и перестал отвечать на письма. Леонтьев даже телеграмму ему послал, но ответа так и не дождался. В результате Константин Николаевич, получая ежемесячно деньги из Москвы, но ничего не публикуя в журнале, задолжал редакции более трех тысяч рублей. По его подсчетам, он послал в «Русский вестник» текстов даже на бо?льшую сумму, но Катков этих подсчетов не признавал, так как статьи к публикации им не были одобрены, потому и распорядился прекратить высылать в Константинополь ежемесячные 120 рублей. Леонтьев остался без денег. Он надеялся, что законченная работа «Византизм и славянство» поможет уладить дело: Катков зачтет гонорар в счет долга.

Еще одной причиной стали кудиновские проблемы и смерть брата, Владимира Николаевича, в 1873 году. Маша с отцом приехали в Кудиново в мае 1872-го — год с лишним спустя после смерти Феодосии Петровны. Владимир Николаевич не был удовлетворен завещанием матери, в котором наследниками были объявлены его брат и дочь. Ему же Феодосия Петровна права распоряжаться какой-либо долей имения не оставила из-за того, что он занял деньги на издание «Искры», не поставив ее в известность и представив себя заимодавцу будущим владельцем Кудинова. И тот факт, что он приехал жить в имение, не написав об этом Константину Николаевичу, был своего рода демонстрацией его несогласия с волей матери.

Владимир Николаевич не имел тогда постоянного заработка, был весь в долгах и в Кудинове прятался от кредиторов. Может быть, это тоже приблизило смерть 55-летнего мужчины: он умер после непродолжительной болезни на руках у дочери. Похоронив отца и не до конца придя в себя, Маша написала дяде о смерти отца, рассказав о его неожиданной и мучительной кончине.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.