Предварительное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Предварительное

Рассказ о 2-х разговорах

Я хочу рассказать о 2-х разговорах. Одном, который, как мне кажется, завершился так, как может завершиться далеко не всякий разговор, но, по сути, остался все же недоговоренным; и другом, который, по всей видимости, оказался прерванным и, тем не менее, все же достиг такой завершенности, какую редко приходится встречать в разговорах.

Оба раза это был спор о Боге, о его понятии и имени, но проходил он в каждом случае совершенно по-разному.

3 вечера подряд я читал в народном университете для взрослых одного среднегерманского промыш-ленного города лекции на тему "Религия как действительность". Под этим я разумел следующее прос-тое положение: "вера" — это не чувство в человеческой душе, это есть вступление человека в действи-тельность, в полную действительность, без пропусков и сокращений. Мысль эта незамысловата, однако она противоречит общепринятому представлению. Поэтому для ее разъяснения и понадобились 3 вечера, и даже не просто 3 лекции, но еще и 3 диспута, которые последовали за лекциями. Эти диспуты меня в некотором отношении удивили и обеспокоили. По всей видимости, большую часть аудитории составляли рабочие, но ни один из них не брал слова. Говорили — задавали вопросы, излагали свои сомнения и соображения — в основном студенты (поскольку в городе имеется старинный знаменитый университет), хотя и все прочие слои слушателей также оказались втянутыми в обсуждение; и лишь одни рабочие хранили молчание. Только в конце 3-го вечера выяснилась причина этого, ставшего для меня уже весьма мучительным, положения. Один молодой рабочий подошел ко мне и сказал: "Знаете, не можем мы вот так прямо здесь разговаривать. Вот если бы вы захотели посидеть с нами завтра, можно было бы побеседовать обо всем этом". Разумеется, я, согласился.

На следующий день было воскресенье. После обеда я пришел на условленное место, и тут мы проговорили до самого вечера. Среди рабочих был один уже немолодой человек, на которого и вынужден был то и дело поглядывать, потому что слушал он как действительно жаждущий слышать человек. Редко когда теперь можно встретиться с таким вниманием, и если оно проявляется, то скорее у рабочих, которым, в отличие от буржуазной публики, нет дела до говорящего, а — только до того, что он говорит. У человека этого было примечательное лицо. На одном старофламандском алтаре есть картина, изображающая поклонение пастухов, так вот у одного из них, у того, кто протягивает руки к яслям, как раз такое лицо. По виду сидевшего передо мной человека нельзя было подумать, что его охватывает подобное чувство, да и само его лицо не было таким открытым, как у пастуха на картине; но по нему можно было заметить, что он и слушает и обдумывает — медлительно и с немалым усилием. Наконец заговорил и он. "Я убедился, — сказал он подчеркнуто медленно, повторяя выражение, которым в беседе с Наполеоном воспользовался астроном Лаплас, соавтор (вместе с Кантом) теории возникновения Вселенной, — что мне нет надобности в этой гипотезе — "Бог", чтобы разобраться в мире". Он так выговорил слово "гипотеза", словно посещал лекции видного естествоиспытателя, преподававшего в этом промышленном и университетском городе и незадолго перед этим, в возрасте 85 лет, скончавшегося. Так вот этот ученый мог говорить с подобной интонацией, когда речь шла не о зоологии, а о мировоззрении, хотя он и не пренебрегал понятием "Бог" для выражения своего представления о природе. Короткая реплика этого человека задела меня; я увидел в ней более требовательный, более настоятельный вызов, чем со стороны прочих. До сих пор разговор носил хотя и серьезный, но несколько беспорядочный характер — и вдруг все стало жестким и напряженным. С чего следовало мне начать свой ответ, чтобы он действительно был ответом? Некоторое время я размышлял в разом сгустившемся воздухе. Мне представилось, что я, приняв именно его позицию научного, мировоззрения, должен потрясти то состояние уюта, в котором он помышлял о "мире", где возможно "разобраться". Что это за мир? Что мы называем миром, миром, в котором имеются цвета киновари и травы, до-мажор и си-минор, вкус яблока и полыни, — "чувственным миром"? Есть ли это что-то иное, нежели результат встречи наших наделенных специфическими свойствами чувств с теми немыслимыми процессами, сущность которых то и дело тщетно пытается истолковать физика? Красного, что открывалось нашему глазу, не было ни там, в "вещах", ни здесь, в "душах", но из взаимного зацепления того и другого оно каждый раз появлялось и пылало до тех пор, пока воспринимающий красное глаз и порождающее красное "колебание" находились друг против друга. Так где же мир с его уютом? Там — неизвестные "объекты", здесь — на первый взгляд такие знакомые и все же непостижимые "субъекты" и — такое реальное и в то же время неуловимое соприкосновение тех и других, "явления"; разве это не три особых мира, которые уж невозможно охватить одним единственным словом? Где "место", в котором мы могли бы совместно мыслить об этих мирах, столь отделенных друг от друга; что это за бытие, которое сообщало устойчивость ставшему вдруг таким сомнительным "миру"?

Когда я закончил говорить, в теперь уже погружавшемся в сумерки помещении повисло тяжелое молчание. И тогда человек с лицом пастуха поднял тяжелые веки, которые вес это время оставались опущенными, и подчеркнуто медленно сказал: "Вы правы".

В ошеломлении сидел я напротив него. Что я сделал? Я привел человека на порог покоя, в котором царствует величественный образ, названный великим физиком и великим верующим Паскалем Богом философов. Этого ли я желал? Не другим ли был тот, к которому я хотел его подвести, — тем, кого Паскаль называл Богом Авраама, Исаака и Иакова, тем, к которому можно обращаться на "ты"?

Смеркалось, было поздно. На следующее утро я должен был уезжать. Я не мог, хотя на самом деле и должен был, остаться здесь, поступить на фабрику, где работал этот человек, стать его товарищем, жить с ним, заслужить его доверие, помочь ему вместе со мной пройти путь твари, которая принимает творение. Я мог только посмотреть ему в глаза.

Через некоторое время я был в гостях у одного старого благородного мыслителя. Я познакомился с ним на съезде, на котором он выступал с докладом о народной общеобразовательной школе, а я — о народном университете. Это нас сблизило, поскольку мы были едины в том, что в обоих случаях слово "народный" следует понимать в одном расширительном смысле. Тогда меня еще приятно поразило то, что этот человек с отливающими сталью волнами седых волос на голове попросил нас в начале своей речи забыть все, что, как мы полагали, знаем о его философии из его книг. Дело в том, что за последние годы — а это были военные годы — действительность придвинулась к нему настолько близко, что он все пересмотрел и переосмыслил. Преклонный возраст — чудесная вещь, если человек не разучился тому, что называется начинать; и этот старый человек, быть может, по сути научился этому только в старости. Он не стал молодым, он оставался все таким же старым, но теперь это была юная, знающая, что значит начинать, старость.

Жил он в другом университетском городе, на западе страны. Когда тамошние студенты-теологи пригласили меня прочитать у них лекции о пророчествах, я поселился у старика. В доме его царил добрый дух, дух стремления к жизни, который в то же время не предписывает этой жизни, где ему появиться.

Однажды я встал рано поутру, чтобы прочесть корректуру. Накануне вечером я получил гранки предисловия своей книги, а поскольку это предисловие имело исповедальный характер, я хотел очень внимательно его прочитать еще раз перед печатью. И вот я спустился с корректурой вниз, в рабочий кабинет, которым я мог при надобности пользоваться. Однако старик уже сидел здесь за своим письменным столом. Поздоровавшись со мной, он тут же спросил, что у меня в руках, и, когда я ответил, спросил, не желаю ли я прочесть это ему. Я сделал это с удовольствием. Он слушал меня дружелюбно, но был явно поражен, и изумление его все время возрастало. Когда я закончил, он заговорил с сомнением в голосе, но, подхлестываемая важностью предмета, речь его становилась все более страстной: "Как это вам удается раз за разом произносить слово "Бог"? Как можете вы ожидать, что ваш читатель воспримет его в том смысле, какой соответствует вашему желанию? Ведь то, что понимаете под ним вы, — превыше всякого человеческого понимания и постижения, и именно эту-то возвышенность вы и подразумеваете. Произнося же это слово, вы его отдаете в человеческое распоряжение. Какое другое слово человеческого языка претерпело столь многие злоупотребления, было так замарано, так опозорено! Невинно пролитая во имя его кровь лишила его блеска. Несправедливости, которые оно вынуждено было покрывать, исказили его облик. Когда я слышу, как Всевышнего называют "Богом", иной раз мне это представляется богохульством".

Добродушно-ясные глаза сверкали огнем. Сам голос пламенел. Некоторое время мы молча сидели друг против друга. Комнату заливало сияние раннего утра. Мне показалось, что свет вливает в меня силы. То, что я тогда возразил, я воспроизвести не в состоянии, могу только на это намекнуть.

"Да, — сказал я, — это самое отягощенное слово человеческого языка. Нет другого такого замаранного, такого искромсанного. Именно поэтому я и не должен от него отказываться. Поколение за поколением переваливали на это слово тягость своей исполненной страха жизни, придавливая его к земле; оно валяется во прахе и несет на себе всю их ношу. Поколение за поколением раздирали это слово в религиозных распрях; за него они убивали и умирали сами; на нем отпечатались их пальцы, и запеклась их кровь. Где мне найти слово для именования Всевышнего, которое бы ему равнялось! Если я возьму самое чистое, самое блестящее понятие из заповедной кладовой философии, через него я смогу уловить лишь необязательный мысленный образ, но не реальное присутствие того, кого я имею в виду, того, кого почитали и унижали своей ужасающей жизнью и смертью бесчисленные поколения людей. Но именно его имею я в виду, того, кого подразумевали терзаемые страхом перед адом и рвущиеся на небеса поколения. Разумеется, они рисуют образину и подписывают: "Бог"; они убивают друг друга и говорят: "Во имя Божье". Но когда разлетается обман и рассеиваются иллюзии, когда они стоят против него во мраке одиночества и не говорят более: "Он, он", а вздыхают: "Ты, ты" — или возглашают: "Ты!" — повторяя одно и то же, и прибавляют к этому "Бог", — не есть ли то настоящий Бог, к которому все они обращаются, Единый Живой, Бог сынов человеческих?! Не тот ли он, кто их слушает? Кто их слышит? И не потому ли именно слово "Бог", это слово-зов, ставшее именем слово, освящено во всех человеческих языках на все времена? Мы должны считаться с тем, кто клеймит это слово, потому что не приемлет несправедливости и бесчинств, столь охотно прибегающих к "Богу" за поддержкой; но мы не должны от него отказываться. Как это понятно, когда кто-нибудь предлагает какое-то время помолчать относительно "последних вещей", дабы принести избавление используемым не по назначению словам! Но так их не избавишь. Мы не в состоянии отмыть добела слово "Бог" и не можем восстановить его целостность. Но мы можем такое, какое оно есть, запятнанное и изодранное, поднять с земли и водрузить над собой в час величайшей нужды".

В комнате стало очень светло. Свет уже более не втекал, он был здесь. Старик встал, подошел ко мне, положил руку на плечо и сказал: "Будем на ты". Разговор был окончен. Ибо где двое воистину вместе, там они вместе во Имя Божие.