2. Животное и национальный образ мира

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Животное и национальный образ мира

«Художественное произведение, – по словам Г.Д. Гачева, – дает особые преимущества для исследования… национального восприятия и преображения мира» (Гачев 1988: 53). Художник сравнивается ученым с «живой призмой», создающей вторую реальность, благодаря чему произведение представляет собой «как бы национальное устройство мира в удвоении» (Гачев 1988: 53). Понятие «национальная картина мира» тесно соприкасается с понятием «национальный образ мира», терминологически осмысленным Г.Д. Гачевым в книге под тем же названием. Автор подразумевает под ним «национальное воззрение на мир», «гносеологию», «национальную художественную “логику”», «склад мышления»: «какой “сеткой координат” данный народ улавливает мир и, соответственно, какой космос (в древнем смысле слова: как строй мира, миропорядок) выстраивается перед его очами» (Гачев 1988: 43). Задавшись целью изучения национальных образов мира, Г.Д. Гачев обратился к проблемам, имеющим важное методологическое значение. Он предлагает «в исследовании национального… исходить из понимания Единого Целого – как взаимодействия разных членов в одном согласном организме человечества, видя его как оркестр, а народы как инструменты…» (Гачев 1988: 46) (здесь и далее курсив автора. – А.С.). Причем инструменты разные, благодаря чему и возможен «ансамбль». К числу главных проблем исследования Г.Д. Гачев относит поиск ответа на вопрос: «…Есть ли у каждого народа некоторая устойчивая физиономия, структура мира и мышления, относительно не зависящая от времени» (Гачев 1988: 46). И далее он дает свое определение национального образа мира: «…Ценности общие для всех народов (жизнь, хлеб, свет, дом, семья…) располагаются в различных соотношениях. Эта особая структура общих для всех народов элементов (хотя и они понимаются по-разному, имеют свой акцент) и составляет национальный образ мира, а в упрощенном выражении – модель мира» (Гачев 1988: 50).

Г.Д. Гачев определяет и «способ постижения»: для улавливания «особенных соотношений предметов и понятий, общих в национальных культурах, необходимо в целом исследовать ту или иную национальную картину мира». На всем историческом пути ее развития. Этот вывод обосновывается ученым, так как «опорными точками» подобного исследования являются «древность, классика, современность». «Лишь движение мысли по этой орбите может дать известную гарантию того, что мы не примем за существенные черты национального миропонимания то, что ему случайно или чуждо» (Гачев 1988: 50).

В изучении национального образа мира Г.Д. Гачев особое значение придает «нижним пластам словесности народа», связанным с «коренными чертами народного миросозерцания». Лишь установив эти черты, можно решать вопрос о характере исторических изменений, разных тенденциях в национальном образе мира, а также выявлять преломление этих черт в творчестве определенного автора. Обращение к «древности» необходимо, по Гачеву, для уяснения «представлений народа об устройстве космоса, о порядке вещей, о соотношении ценностей, о пространстве и времени, о верхе-низе и дали-шири мира, о солнце, воде, свете, о числе, об отце-матери, о доме, о слове, звуке… Но главное – всем этим надо выявить склад мышления, пути деятельности воображения, способ представления мира в сознании» (Гачев 1988: 52).

Г.Д. Гачев обратил особое внимание на важную роль мифа в формировании национального сознания, установив прямую зависимость между ними. «Национальное в народе есть как бы почва его исторического развития…. Чтобы доискаться до национального, надо погружаться в древность, «доисторическую» эпоху народов, а жизнь национального в последующие века есть сохранение “завета”…» (Гачев 1988: 48). Эта взаимосвязь устанавливается при обращении к произведениям натурфилософской прозы. Их выбор продиктован, в частности, и тем, что «лицо народа» в первую очередь определяет природа, «среди которой он вырастает и совершает свою историю» (Гачев 1988: 48).

С ранней стадии развития человечества животным принадлежит особое место в жизни людей. «Прежде всего, – отмечает А. Золотарев, – животное играет колоссальную хозяйственную роль, занимая соответствующее место в мировоззрении» (Золотарев 1934: 10). Животные в течение длительного времени «служили некоей наглядной парадигмой, отношения между элементами которой могли использоваться как определенная модель жизни человеческого общества и природы в целом (прежде всего в аспекте плодородия и цикличности)» (Мифы народов мира 1980: 440). Натурфилософская проза второй половины XX века воспроизводит тип сознания человека, живущего многие века рядом с домашним животным. Это мировосприятие – с уничтожением крестьянина, хозяина земли – разрушается в XX веке, рвется одна из самых прочных и надежных связей его с природой. Хорошо сознавая это, литература вновь и вновь стремится запечатлеть реликты подобного мировидения.

В повести Ю. Сбитнева «Эхо» последовательно раскрываются воззрения эвенков на мироустройство, природу, место человека в ней. Основу этих представлений и составили мифы: тотемические и космологические. Отголоски тотемизма у многих народов Сибири сохранились в виде «реально-бытующего верования» (Золотарев 1934: 10). Так, в повести «Эхо» закреплены представления о том, что древними предками эвенков были «звери, и птицы, и рыбы». Самый могущественный среди них – медведь. Известно, что по всему Северу и Сибири получило широкое распространение предание о медведе как о звере-тотеме, тотемном прародителе. В повести раскрывается важная роль домашнего оленя в хозяйственной деятельности северного человека, его родственное отношение к животному, хотя автор и отразил процесс утраты эвенками собственной этнической индивидуальности, утраты традиций, благодаря которым они выживали в суровых условиях Севера. Двадцатитрехлетний эвенк Шурка, который уже не знает, к какому он роду относится, вспоминая жизнь в интернате, свои побеги из него, рассказывает: «Нам учитель картинку покажет, кра-а-а-сивая машина. Рисуйте. Я рисую, рисую – не умею. Возьму и оленя нарисую. Хорошо… И ребята другие – тоже оленя» (Сбитнев 1985: 93).

Выросшие по интернатам, они уже не умеют выстроить чума, а кто умеет, уже не хочет. И олени чувствуют тех, кто их не знает, хотя когда-то детьми и рисовали они оленей. Васька, брат Шурки, боится оленей, они его топчут. Зато олени любят и привязаны к Коле Бобылю. Он знает тайгу, знает оленей, разговаривает с ними. Эвенк «дороже жизни ценил» оленя. Голодать будет, кору сосновую есть, а оленя не тронет. «Если только тот падет, то дохлого съест».

Герой-повествователь рядом с Ганалчи и его семьей чувствует себя ущербным, потому что «не умеет жить в природе»: «Мне было это дано, но я потерял это» (Сбитнев 1985: 127). И теперь он пытается осмыслить «этот Простейший круг» вещей и истин, без которых, по понятиям эвенков, нет человека. В этот Простейший круг входит и отношение к животным, передаваемое из поколения в поколение, в частности к оленю. «Странные и прекрасные узы соединяют человека с этим животным – подлинная и высокая, иначе не назовешь, любовь. Олень и человек с незапамятных времен живут тут, на Севере, вместе» (Сбитнев 1985: 127–128). В том, что, даже умирая от голода, эвенки не убивают домашних оленей, проявляется действие «самого сильного Закона – необсуждаемого запрета. Так всегда было с домашним оленем, и стада всегда старались умножить» (Сбитнев 1985: 128). Олень для северного человека – это все. Он дает тепло, движение, работу, еду. И человек, как показывает Ю. Сбитнев, платит оленю за это привязанностью и любовью. Человек изучил оленя и знает его, как самого себя. Олень считается самым чистым животным в тайге. Питается он чистым ягелем и мало пьет, только родниковую воду. «Беременным женщинам не только не разрешается есть оленину, но даже глядеть, как ее едят. Считается, что нарушение этого запрета приведет к тому, что роды будут очень тяжелыми» (Сбитнев 1985: 128). Возможно, в этом поверьи отразился древний культ оленя.

Свою задачу герой-повествователь видит в том, чтобы рассказать о последнем шамане Ганалчи, о его предках, о его вере, которая сама по себе является памятником «Древней Культуры Человечества». Натурфилософская проза последовательно воспроизводит отдельные фрагменты этой Древней Культуры Человечества, словно задавшись целью воссоздать ее облик хотя бы в общих чертах, собрав осколки воедино.

В художественном мире Ч. Айтматова животное и человек составляют нерасчленимое единство. Жизненно взаимосвязаны Танабай и Гульсары («Прощай, Гульсары!»), Едигей и Каранар («И дольше века длится день»). Критика давно уже обратила внимание на «сращенность» человека и животного у Ч. Айтматова. Г.Д. Гачев писал о романе «И дольше века длится день»: «Внутри два главных персонажа, точнее сдвоенный, как кентавр, Человеко-Верблюд… Был уже у Айтматова Человеко-Конь, кентавр Гультанв “Прощай, Гульсары!”» (Гачев 1982: 280).

Каранар – свободное животное свободного хозяина. Для Едигея верблюд – это вся его жизнь на Буранном, а Едигей для верблюда – не только хозяин, выходивший его и определивший его судьбу, но и тот, кто неотступно сопровождает по жизни. Каранар для семьи Едигея (их предки были кочевниками) больше, чем «домашнее животное». После смерти первенца Едигея и Укубалы, словно вместо умершего сына, Казангап дарит им сосунка-верблюжонка, «трогательно глазастого», с почти человеческим жалобным голоском. С Каранаром «окажутся связанными многие события из жизни Буранного Едигея» (Айтматов 1983: 265). Белоголовая вскармливает не только своего сосунка, но и помогает оправиться после контузии и немощи бывшему фронтовику, Едигею, который шутит, обращаясь к верблюжонку: «Мы с тобой вроде как молочные братья» (Айтматов 1983: 265).

Уже в первой главе романа, в которой сообщение о смерти Казангапа – старого друга Едигея дает толчок развитию сюжетного действия, говорится и о Каранаре как неотъемлемой части жизни на разъезде Буранный, наряду с Едигеем и Казангапом. Не случайно его, как и Едигея, называют Буранным. В сознании Едигея Каранар закреплен прочно. Это проявляется в отношении хозяина к верблюду, в понимании его желаний, привычек, в том, что он не просто неотступно рядом, а участвует в жизни Едигея и ему отведена своя роль, которая никем другим не может быть исполнена так, как Каранаром. Не будь в жизни Едигея верблюда, важное звено бытия человека отсутствовало бы, и существование его было бы неполным, обделенным, не было бы той целостности мироощущения, которой не мешают даже социальные невзгоды и политические перемены. Каранар для Едигея – это даже не член семьи, это его второе «я» в мифологизированном варианте, в значении укорененности в природе и предшествующей истории развития человечества.

У Каранара есть своя родословная, связанная с легендой: род он ведет от «знаменитой белоголовой верблюдицы Акмаи, являющейся прародительницей здешней породы верблюдов» (Айтматов 1983: 267). Не только Каранар служит Едигею, но и Едигей ему, «зная толк в этом деле» – срок вынашивания верблюдицей детеныша, правила ухода и содержания (в первые год-полтора верблюжонок подобно человеческому детенышу требует особого внимания). Первенец Укубалы и Едигея умирает в одиннадцатимесячном возрасте, и нянчить его Едигю не пришлось, поэтому Каранара в первые месяцы его жизни он выхаживает как своего первенца. В воспоминаниях Едигея о прошлом постоянно присутствует и Каранар, мысли о нем и своей жизни перемежаются в сознании героя. А по фотографиям его, сделанным учеными, заинтересовавшимися породой Каранара как представителя классического типа бактриана, древней породы двугорбых верблюдов, Едигей вспоминает свою жизнь: «…Счастливое, отрадное было время. Невзгоды послевоенных лет оставались позади, дети еще не вышли из детскости, взрослые все живы-здоровы, и старость еще крылась за горами» (Айтматов 1983: 267).

В счастливые и горестные моменты жизни Едигея Каранар – с первого дня своей жизни – рядом с ним. Едигей – последний из боранлинцев, кто помнит погребальные обычаи и молитвы предков, и ему важно оказать необходимые похоронные почести Казангапу, прожившему жизнь достойно. В представлении Едигея о священном обряде похорон своя роль отведена и Кара-нару. Более того, именно он, украшенный «лучшей выездной попоной старинной работы», «ревниво сберегаемой» Укубалой, должен придать обряду особую торжественность. «Каранар выглядел внушительно и величественно, украшенный попоной с кистями и мастерски сооруженным седлом между горбами. Нет, пусть полюбуются молодые, особенно Сабитжан, пусть поймут: похороны достойно прожившего человека не обуза, а великое, пусть и горестное событие и тому должны быть свои подобающие почести» (Айтматов 1983: 223). В этом торжественном ритуале важно и то, что Буранный Едигей верхом на украшенном попоной Каранаре возглавит похоронную процессию. Едигей, возвышающийся на двугорбом великане (до головы Каранара «рукой не дотянешься»), имеет свой кругозор, свое миропонимание, у него – своя шкала нравственных ценностей. Не суетно и не сиюминутно он воспринимает все происходящее вокруг, а соотносит это с тем опытом, которым генетически наделены они с Каранаром, дополняя друг друга. По словам Г Гачева, животное для кочевника «есть продолжение его существа» (Гачев 1988: 62).

Каранар характеризуется как «верблюд-сырттан», что означает «сверхсущество», то есть сверхверблюд, он является «знаменитостью округи» (Айтматов 1983: 265). Его исключительность подчеркивается автором: Едигею «просто-напросто повезло», потому что «на его мужицкое счастье народился Каранар и попал в его руки» (Айтматов 1983: 268), также как повезло и Каранару, поскольку, по словам Казангапа, «есть такой закон, дедами еще сказанный: мал иеси кудайдан» («хозяин скотины от бога») (Айтматов 1983: 268). Едигей гордится своим атаманом, животным «редкой силы», его мощью и красотой. Он не решился охолостить Каранара, лишив его природного назначения (продолжателя рода Акмаи, который насчитывает «двести, триста, пятьсот или больше» лет), свободы.

«Дополняя» друг друга, они как бы «отражаются» один в другом. Хотя Едигей и хозяин верблюда, но по свойствам, данным Каранару от природы, по тому месту, которое он занимает в жизни человека, Едигей понимает, что верблюд превосходит человека. Благодаря Каранару «возвышается» и Едигей. В подобном восприятии верблюда проявляется коренное свойство мышления бывшего кочевника, для которого характерно восприятие верблюда как космического животного. «Он есть образ мира, внутри которого живет кочевник» (Гачев 1988: 62). К Каранару у Едигея отношение сродни тому, как киргизы относятся к коню, отдавая ему главенствующее место в иерархии животных, не считая зазорным быть ему слугой (Гачев 1988: 66). Хозяин Каранара, посланный ему богом, также достоин исключительного верблюда.

Если поезд в романе «И дольше века длится день» символизирует непрекращающийся ход времени в настоящем, движение и его направленность, то «размашистый неутомимый ход» Каранара во главе похоронной процессии к родовому кладбищу символизирует протекание вековечного времени. Это подчеркивается такими деталями, как образ Каранара – представителя древней породы верблюдов со своей родословной, связанной с историей кладбища Ана-Бейит (Материнский упокой); концепт ‘смерть’, которая наряду с рождением – великая и важная веха, она вне суеты повседневности и чьей-то воли (по словам Казангапа, «только на бога не может быть обиды – если смерть пошлет, значит жизни пришел предел, на то рождался, – а за все остальное на земле есть и должен быть спрос!») (Айтматов 1983: 259); топоним Ана-Бейит – старинное родовое кладбище. И хотя название по преданию связано с местом гибели матери манкурта, однако есть в нем и символический смысл: мать-земля, принимающая в себя детей своих. «Тому и быть – никто не переживет землю, никто не минет земли» (Айтматов 1983: 486). В этом «движении» любая деталь значима и символична: Едигей, восседающий на верблюде Каранаре и «слившийся» с ним воедино, когда между человеком и животным устанавливается полное взаимопонимание и верблюд не нуждается в понуканиях хозяина, пес Жолбарс, сопровождающий похоронную процессию и «поддерживающий» хозяина в трудную минуту, коршун-белохвост, парящий над процессией и зорко оценивающий происходящее.

Буранный Едигей и Буранный Каранар таинственным образом связаны. В восприятии Едигея Верблюд – это «сверхсущество», и не только по природной мощи, красоте, величию, но и по той роли, которую играет в наиболее сложные моменты жизни хозяина. Благодаря верблюжонку и молоку его матери Едигей восстанавливается после контузии, потери первенца и войны – жизнь для него вновь обретает смысл и красоту; «спасает» Каранар своего хозяина и тогда, когда «уводит» за собой, верный «извечному зову природы». Едигей, находясь вдали от дома, от нахлынувшей на него любви к Зарипе и ее детям, под звуки домбры (под «давнишние переживания давнишних людей»), пытается «вернуться к себе», разобраться в своих чувствах, сомнениях и переживаниях. Он «пытался со стороны посмотреть на свою жизнь, подняться над ней, как кличущий коршун над степью…» (Айтматов 1983: 413).

Каранар, ослепленный «любовной» страстью, сам не ведая того, не дает хозяину совершить ошибку: разрушить семью ради любимой женщины, Зарипы. В этом помогает ему и сама Зарипа, покинувшая в отсутствие Едигея разъезд Буранный. В раскрытии переживаний Едигея и Каранара автор использует прием «психологического параллелизма». Чувство Едигея к Зарипе настолько сильно и возвышенно, что по «накалу» не уступает любовной страсти Каранара. Но если верблюд, движимый инстинктом продления рода, в своей «устремленности… к счастью» сметает все на своем пути, то его хозяин не может позволить себе этого.

Автор раскрывает две «темы» параллельно: рассказ о неистовстве Каранара и повествование о переживаниях и сомнениях Едигея. В своей страсти Каранар превосходит других атанов. Его неистовство сравнивается с «концом света». «Едигей был потрясен неукротимой, невменяемой устремленностью атана к счастью и понимал, что лишает его этого счастья, но другого выхода не было» (Айтматов 1983: 420).

По Айтматову, насколько велик и вечен природный инстинкт, управляющий Каранаром, настолько велика и вечна любовь, возвышающая человека и «очеловечивающая» его. В одночасье потеряв навсегда любимую и детей Абуталипа, ставших Едигею родными, он вымещает горечь потери на Каранаре. В слепой ярости он неукротим, как и Каранар в своей «устремленности к счастью». «И кровь мщения глухо и черно вскипела, зажигая мозг, – хотелось ему сейчас собраться с силами и сокрушить все и вся на этом богом проклятом разъезде, именуемом Боранлы – Буранный, сокрушить дотла, чтобы щепочки не осталось, сесть на Каранара и укатить в сарозеки, подохнуть там в одиночестве от голода и холода» (Айтматов 1983: 424). Без Каранара даже в эту минуту он себя не мыслит. Совпали во времени горе от потери любимой одного и зов крови другого, и они даже в этом предстают взаимосвязанными: повод недоуздка был привязан к ремню ватника Едигея и, обезумевший от ударов бича, от боли и страха, верблюд сбил с ног и поволок его по снегу.

На протяжении многих веков живя бок о бок с верблюдом, человек начинает воспринимать и себя, и окружающий мир через него. Едигей, разыгравшийся со своими детьми, говорит жене: «Когда атан пьянеет, он играет со своими тайлаками» (детеныши верблюда. – А.С.) (Айтматов 1983: 323). Мать манкурта обращается к сыну со словами: «Я сирая верблюдица, пришедшая вдохнуть запах шкуры верблюжонка, набитого соломой» (Айтматов 1983: 313). По словам Г. Гачева, верблюд в восприятии бывшего кочевника предстает как «образ мира», «очень интимно ощущает кочевник верблюда, и любит он то же, что человек» (Гачев 1988: 62). В жизни и сознании кочевых народов конь занимает также очень важное место. Кочевнику присуще «мышление мира через коня» (в романе это выражается через сравнения, так, снежная поземка сравнивается с «бегущими гривами» коней).

Животное формирует не только взгляд на внешний мир, этическое отношение к нему, но и эстетическое восприятие его, как и в целом природа. Едигей любуется красотой верблюда, золотого мекре. Красота – неотъемлемое свойство удивительных созданий природы, привлекающих внимание своей исключительностью: Каранар – сверхверблюд, золотой мекре – «очень редкая рыба из осетровых» (Айтматов 1983: 393).

По Айтматову, человек вписан в круг живых существ, среди которых проходит вся его жизнь. В романе – это лиса, собака, верблюд, коршун. С ними он общается – разговаривает, верит в свою родственную связь с животными, в переселение душ в них после смерти. Так, Едигей просит бога, чтобы его душа переселилась в коршуна: «Хотелось бы мне превратиться в коршуна-белохвоста. Чтобы летать вон как тот, над сарозеками и глядеть не наглядеться с высоты на землю свою» (Айтматов 1983: 480). Даже в этом он хочет быть хозяином своей судьбы и того места, где живет. И перед опасностью, в пламени всеохватного взрыва и сокрушающего грохота, «простейшие существа» – «человек, верблюд, собака» и белая птица – страшатся расстаться друг с другом, составляя единый живой «организм», беспомощный перед смертоносной техникой. Этот конфликт в обнаженном и заостренном виде предстанет как основной в раскрытии темы «человек и природа» в следующем романе писателя.

«Плаха» строится на противопоставлении двух миров – природы и человека. Волки живут в соответствии с определенными им природой «законами». Человек же – за редким исключением – вне природы как создатель технических средств, направленных на ее уничтожение, как некая «аномалия» природы, извратившая свою сущность, утратившая Бога и разорвавшая «связь» времен (наркоманы, оберкандаловцы, Базарбай).

Вызывает интерес в романе выбор в качестве символа животворной природной силы волчьей пары Акбары и Ташчайнара. Они – наряду с Авдием и Бостоном – главные герои романа. Известно, что образ волка широко распространен в мифологии и фольклоре народов Востока и Запада. Мифологическая традиция его истолкования и представлена в «Плахе». Главенствует в супружеской паре синеглазая Акбара. Она прежде всего мать. Однако ее материнскому инстинкту так и не дано – по вине людей – реализоваться полностью. З.П. Соколова отмечает, что у древних тюрков имеются предания о происхождении родов от волка. Они рассказывают, что «тюрки произошли от связи женщины гуннского рода и волка; другой вариант повествует о том, что волчица вскормила мясом гуннского мальчика, а потом у нее от него родилось десять сыновей – основателей тюркских родов» (Соколова 1972: 113). Известно, что праотец тюрков, как свидетельствуют китайские источники, Тюкоо родился от волчицы. Н.Я. Бичурин приводит древнетюркскую легенду, в которой говорится о том, что рожденный волчицей Ашина был человеком с великими способностями. Его признали государем и «посему он над воротами своего местопребывания выставил знамя с волчьею головою – в воспоминание своего происхождения» (Бичурин 1950: 221).

В романе «Плаха» волчица Акбара – «великая мать всего сущего». У нее устанавливаются «родственные» отношения с героями произведения: Авдий мысленно обращается к Акбаре с мольбой пощадить его возлюбленную: «Услышь меня, прекрасная мать-волчица! Ты здесь живешь и живи так, как тебе надо, как велено природой. Единственное, о чем молю, если вдруг заглохнет ее мотоцикл. Бога ради, ради твоих волчьих богов, ради твоих волчат, не трогай ее!..И может, если верить буддистам, ты, синеглазая волчица, узнаешь в ней свою сестру в человеческом облике. Может же быть такое – ну и что, что ты волчица, а она человек, но ведь вы обе прекрасны, каждая по-своему!» (Айтматов 1987: 110).

На первый взгляд, кажется странным, что Авдий, исповедующий христианское вероучение, следующий по пути Христа, молится волчице. Хотя можно вспомнить о том, что «хорошо известным тотемным животным славян являлся волк: по сообщению Геродота, – отмечает В.Г. Власов, – каждый член праславянского племени невров ежегодно становился на несколько дней волком» (Власов 1993: 111–112). По-видимому, Ч. Айтматов задался целью соотнести трагическую современность с предшествующими стадиями развития человечества, смена которых закреплена и в смене религиозных воззрений, начиная с родового строя (тотемизм), через поклонение силам природы и одухотворение их (анимизм), через многобожие к единому Богу.

Мотив волка-первопредка, представленный в легендах, корнями своими уходит в глубокую древность. Ф. Урманчеев пишет: «Среди археологических находок из относящихся к VII–VI вв. до н. э. Башадарских курганов Центрального Алтая имеется мастерски сделанное кнутовище нагайки» (Урманчеев 1987: 68), на котором были вырезаны три волчьи головы, покрытые золотыми листками. Рядом с распятым умирающим Авдием оказывается именно Акбара. И к ней обращены последние слова Авдия: «Ты пришла…» Ее-то он и ждал. Акбара ни при первой встрече, ни при последней не тронула Авдия, а, увидев его распятого, заскулила, вспомнив своих «летошних волчат» и жизнь в Моюнкумах, которая «пошла прахом». Авдий видит руку провидения в том, что «судьба в лице этих зверей смилостивилась над ним: не значит ли это, что он еще необходим этой жизни» (Айтматов 1987: 110).

Имя Бостона переводится с тюркского как «серая шуба». Ему понятны и близки страдания осиротевшей волчицы. Для жены Бостона Гулюмкан маленький полуторогодовалый сын, играющий с волчатами, «кучюк, кучюгом, щенок, щеночек мой». Тянутся к ребенку и волчата. Трогательные отношения устанавливаются у Акбары, влекомой неутихающей материнской тоской, с Кенджешем. «…Ей открылось, что это детеныш, такой же, как и любой из ее волчат… Она подошла к нему, лизнула его щечку. Малыш обрадовался ее ласке, тихо засмеялся, обнял волчицу за шею» (Айтматов 1987: 296). И как когда-то Акбаре, потерявшей в Моюнкумах свой первый выводок волчат, «оглохшей от выстрелов», показалось, «что весь мир оглох и онемел, что везде воцарился хаос», так и Бостону после выстрела в Акбару и сына мир кажется утратившим звуки, безмолствующим. «Он исчез, его не стало, на его месте остался только бушующий огненный мрак» (Айматов 1987: 298). И горе Гулюмкан, потерявшей ребенка, сродни горю осиротевшей без волчат Акбары. Бостон обращается к волчице с мольбой: «Оставь, Акбара! Оставь моего сына! Никогда больше я не трону твоего рода!.. Акбара! Послушай меня, Акбара!» (Айтматов 1987: 297).

В восприятии Акбары такими героями, как Авдий, Бостон и его жена, проявляются отголоски древнего почитания волка, зародившегося в каменном веке. Человек, не выделявший себя из природы, видел в нем прародителя, вел от него свой род. В целом же в романе раскрывается современное отношение к природе, символом которой предстает Акбара. Трагедия Бостона страшна тем, что, пытаясь убить волчицу, он стреляет в собственного сына, лишает себя будущего, а род свой – продолжения. Здесь все увязано: Акбара в ее мифологической ипостаси, Бостон с символикой собственного имени и его сын Кенджеш. Выстрел Бостона исполнен глубокого символического смысла: стреляя в волчицу, он «отсекает» связь с прошлым, в котором истоки человека, связь с природой, частью которой сам является, и разрушает свою собственную природу, свою душу.

Следы религиозного почитания волка представлены и в повести Ю. Сбитнева «Эхо». Эвенк Ганалчи наставляет охотника: волк в тайге живет, у него своя жизнь и есть свое дело. И не надо ему мешать. Важно исполнять хорошо свое дело. Не нужно допускать крови. На вопрос, почему нельзя убивать волка, он отвечает: «Последнее дело!» «Если можно не убивать – не убивай» (Сбитнев 1985: 118). И герой-повествователь понимает: «Живая кровь, твоя ли, чужая, пролитая попусту, – причина беды» (Сбитнев 1985: 118).

По словам Ганалчи, «эвенки не убивают волка потому, что это уже не священное животное, но животное-шайтан, демон, дьявол…» (Сбитнев 1985: 118). Во второй главе воспроизводится охота на стаю волков с вертолета. Волки, вышедшие к стаду оленей, чтобы обучить молодняк охоте, демонстрируют свой ум и навыки, выработанные в процессе длительного сосуществования с людьми. Хищники прячутся от них. Рисуя сцену спасения матерью «молодого волчишки», не выдержавшего вертолетной атаки и выскочившего из укрытия, автор так описывает волчицу: «Бег этого зверя точен и красив. Могучее тело стелется над землей, мощно, в каком-то удивительно расчетливом и согласном ритме работают попеременно сдвоенно передние и задние лапы» (Сбитнев 1985: 95).

В натурфилософской прозе волк предстает существом гонимым, в жизнь которого активно вмешивается технически оснащенный человек, уничтожающий потомство волка и его самого. Именно этим объясняется мифологизация образа волка, и – в силу религиозного содержания этого образа – волчица становится символом природы в целом, праматерью человека у Ч. Айтматова.

Натурфилософская проза второй половины XX века запечатлела наряду с утратой национальных традиций, обезличиванием этносов, «выхолащиванием» природы и уничтожением ее, феномен сознания человека, близко соприкасающегося с нею, живущего внутри нее, чье существование тесно связано с охотничьим промыслом, скотоводством, земледельческим трудом, то есть извечными трудовыми навыками, которые кормили человека, обеспечивая его жизнедеятельность. И в этих исконных занятиях, обусловленных природными условиями, человек имел возможность свободно и полно «выразить» себя, раскрыть свою национальную самобытность, которая проявляется и в восприятии мира через определенное животное.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.