2. Национальный вопрос и война

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Национальный вопрос и война

Напомним основные этапы глобализации культуры. Мы предполагаем, что глобализация социального инстинкта стала возможной благодаря мутации, заменившей генетически наследуемую программу «узнавания» члена своей первоначальной группы (перешедшую к людям от стада гоминидов) открытой программой узнавания индивидов более широкой группы по ее культурным признакам. Вначале такой более широкой группой было племя, а первым результатом глобализации было распространение на племя действия человеческих инстинктов: социального инстинкта и инстинкта, корректирующего действие инстинкта внутривидовой агрессии. Таким образом, первыми культурами были племенные культуры. Каждому племени свойственны отличительные признаки, по которым члены его с детства учатся узнавать друг друга – антропологический тип, язык, татуировка, одежда, ритуалы и религия. Эти признаки служат для защиты от смешения с другими племенами, по отношению к которым инстинкт внутривидовой агрессии включается с полной силой в его специфически человеческой форме, допускающей (при отсутствии корректировки) убийство своего собрата по виду.

Отличительные признаки культуры очень похожи на «плакатную» окраску, различающую некоторые близкие виды животных. Защитные функции этих признаков тем более необходимы для образования культуры, что, в отличие от видов животных, разные человеческие культуры способны к генетическому смешению, причем их сближает не только половой, но и социальный инстинкт. Действие биологических, то есть инстинктивно обусловленных механизмов, предназначенных для защиты племенной культуры, несомненно лежит в основе войн между племенами. Эти механизмы описаны в главе 10 книги Лоренца «Оборотная сторона зеркала». При этом конкуренция в использовании природных ресурсов чаще всего вторична, поскольку предполагает уже сложившиеся племена, которые не могут образоваться без защитных механизмов.

Войны между примитивными племенами, когда-то составлявшие предмет их ребяческой гордости и тщеславия, вызывают теперь мало интереса и еще меньше энтузиазма. Нам трудно следить за перипетиями бесконечной резни, составляющей содержание «Илиады», и мы не понимаем этого увлечения дикарей, хотя мы сами были свидетелями таких же подвигов в б`oльшем масштабе – например, двух мировых войн двадцатого века.

Несомненно, те же биологические механизмы действуют и теперь, когда место племенных культур занимают «национальные культуры», или даже сверхнациональные, вроде европейской. Они вызывают у индивида, воспитанного в некоторой культуре, спонтанные реакции отталкивания людей, принадлежащих к другой культуре, например, жителей соседних стран, или представителей национальных меньшинств собственной страны. Заметим, что эти спонтанные механизмы защиты культур, сыгравшие некогда важную роль в их образовании, в наше время являются пережиточными. Спонтанное проявление инстинктов, например, инстинкта внутривидовой агрессии или полового инстинкта, вообще контролируется культурой и допускается лишь при определенных обстоятельствах. Бессознательное публичное выражение этих инстинктов считается неприличным. Так же обстоит дело с отталкиванием «чужих». Чем выше культура, тем меньше она нуждается в защите от «вторжения» других культур, и тем более чужды ей механические реакции их инстинктивного отторжения. С точки зрения гуманизма, то есть складывающейся теперь общечеловеческой культуры, такие реакции осуждаются и вызывают у культурного человека отвращение – как и многое другое, что делают дикари.

Между тем, как замечает Лоренц, исторически образовавшиеся культуры представляют для человечества высокую ценность, а конкуренция между ними имеет важное значение, как стимул их развития. Конечно, в наше время эта конкуренция должна быть только мирной: люди могут найти средства сублимации своей агрессивности, не прибегая к «традиционному» механизму войны. Было бы печально, если бы, например, такие культуры, как французская или русская, погибли под давлением «массовых средств информации»; от этой опасности их в самом деле надо защищать. Защита культуры нередко становится даже лозунгом политического шарлатанства. В восемнадцатом веке складывавшаяся тогда немецкая культура защищалась от засилья французского языка и литературы; но когда в двадцатом веке ее «защитой» занялись нацисты, то очень скоро было бы уже нечего защищать. Русский язык нуждается теперь не столько в защите от английского, сколько от внутреннего варварства.

С другой стороны, происходящая время от времени «гибридизация» культур – которую Лоренц обозначает заимствованным у поэта Валери словом la greffe, «прививка» – вызывает быстрое образование новых культур. Дарвин отметил когда-то, что скрещивание рас сообщает их потомкам особые биологические преимущества, которые он обозначил выражением «гибридная сила». Напротив, такие культуры, как египетская и китайская, географически изолированные в течение тысячелетий, впали в застой, одной из причин которого могло быть отсутствие взаимодействия с другими культурами.

Слепое действие спонтанных биологических механизмов некрасиво и недостойно высоко развитой культуры, но нельзя закрывать на них глаза. Культура меняется несравненно быстрее этих механизмов, создавая необходимые этой культуре условия их проявления. К несчастью, в начале двадцатого века об этом никто не думал!

Трудно провести границу между племенной и национальной культурой. В результате войн, завоеваний и ассимиляции из племен постепенно складывались государства с более или менее однородным населением; в благоприятных условиях это население могло насчитывать миллионы людей. Человеческие сообщества, говорившие на одном языке и имевшие близкие обычаи, в Новое время стали называть «нациями». Государства часто состояли из нескольких наций, но в них была обычно господствующая нация. Точное определение понятия нации для нашей цели не важно, так как нас будут интересовать сейчас европейская культура и двадцатый век, а в Европе около 1900-го года смысл этого понятия не вызывал сомнений. Поэтому мы ограничимся его описанием.

Важным, хотя и не обязательным элементом нации всегда была религия. В Средние века Европа была объединена христианской религией, и настолько прочно, что можно говорить о христианской культуре, из которой и произошла нынешняя европейская, или западная культура. Как и всякая культура, христианская культура имела свои символы, свой (по крайней мере сакральный) язык – латынь, а главное – единую католическую религию. И, конечно, эта культура решительно отвергала все другие культуры, называя их представителей «неверными» и, в эмоциональном и даже юридическом смысле, не считая их людьми. Напротив, христиане всех стран Европы, при всех непрерывных раздорах между ними, всегда сознавали свою общность и признавали – до Реформации – единую Римскую церковь с папой во главе. В течение тысячи лет христианская культура была духовной реальностью: все грамотные люди Европы были грамотны в смысле знания латыни, понимали друг друга на этом языке, учились, независимо от происхождения, в одних и тех же школах и университетах, одним и тем же наукам. Почти все они были «клирики», то есть священники или монахи. Конечно, они помнили место своего рождения и свой родной язык, но подчинялись единой церкви, ездили во все страны с поручениями папской курии и часто служили при чужих дворах. По существу это была космополитическая культура образованных людей Европы, по своей духовной однородности напоминавшая китайскую и обещавшая стать столь же неподвижной, как культура мандаринов. Так как складывавшиеся нации Европы были, таким образом, лишены интеллектуального слоя, то общая христианская культура, в определенном смысле, задерживала образование национальных культур.

Нации чаще всего бывают однородны по языку и обычаям. Но после завоевания Римской Империи германскими племенами произошла культурная катастрофа, которую мы можем себе представить только по ее отдаленным последствиям. Мы не знаем даже, как случилось, что население Галлии и Испании сменило свои кельтские и иберийские языки на «вульгарную латынь»: число римских колонистов и солдат было не столь велико, чтобы повлиять на язык преобладающей части населения. Чтобы понять, как это вообще могло произойти, надо было бы исследовать, как, например, английский язык вытеснил коренной кельтский язык ирландцев, к тому же не очень любивших все английское. Во время упадка Империи и после ее гибели наши сведения об истории европейских стран становятся все более отрывочными, поскольку их население было неграмотно, а римские клирики писали только о королях и войнах. Мы не знаем, как родились новые европейские языки, принявшие свою узнаваемую форму не раньше 1000-го года. Но прежде чем сложились языки, их носители вряд ли могли ощутить себя нацией, и тем более создать национальную культуру.

Новые языки приблизительно соответствовали группам родственных племен, и постепенно в Европе возникли области родственных диалектов – будущие области национальных языков. Такой областью прежде всего была Италия, сильнее всего державшаяся римских традиций: итальянцы всегда называли себя этим именем и считали себя потомками римлян. Германия, в ее нынешних границах, была населена германскими племенами, сознававшими свое родство и понимавшими друг друга. Раньше всех языков Европы сложился старофранцузский язык, достигший высокого развития уже в десятом или одиннадцатом веке. В Англии, завоеванной в одиннадцатом веке франкоязычными норманнами, к четырнадцатому веку сложился единый английский язык – самый удивительный гибрид из всех языков мира, на 60% состоящий из французских слов и на 40% из германских. Но во Франции на юге был отдельный провансальский язык, тоже латинского происхождения, а на севере – бретонский, до сих пор живой кельтский язык, родственный еще недавно живым языкам кельтов Шотландии и Ирландии; в Испании до сих пор сохранился отдельный каталанский язык латинского происхождения и загадочный, вовсе не индоевропейский баскский язык.

При таком разнообразии языков, отражающем различие племен, нации не случайно сложились прежде всего там, где возникла единая государственная власть. Близость племенных культур содействовала их слиянию в одно государство, а появление такого государства, в свою очередь, ускоряло сближение племенных культур, связывая их общим экономическим и правовым образом жизни. Из нынешних государств Европы первым национальным государством стала Англия – в четырнадцатом веке она имела уже не только единую государственную власть, но и единый язык: англосаксы ассимилировали норманнов, усвоив их культуру. Франция стала единым государством лишь в шестнадцатом веке. Эти две страны сыграли решающую роль в Новой истории.

Движущей силой образования национальных культур была глобализация социального инстинкта. Культурное развитие Европы поздно внесло в сознание людей нужное для этого понятие: самое понятие нации было отчетливо формулировано лишь в восемнадцатом веке. Французская Революция провозгласила «принцип национальностей», призвав все нации бороться, по примеру французов, за свои права. Таким образом инстинктивные стремления племенных групп получили свою культурную мотивировку, усилившую их развитие. К тому времени в Европе уже была интеллигенция, способная возглавить национальное движение.

–––––––––

В начале девятнадцатого века в Европе были две высокоразвитых нации, создавших мощные культуры, но не имевших единого государства – итальянская и немецкая. Эти две нации с очень разной историей постигла в двадцатом веке катастрофа, наложившая отпечаток на целую эпоху.

Италия, с ее благодатным климатом и накопленным веками богатством, всегда привлекала завоевателей. Особенным центром притяжения была столица Империи – Рим. Но до Карла Великого никто из германских князей не претендовал на императорскую корону, да и позже императоры не жили в Риме. Они довольствовались суверенитетом над Италией, в действительности над ее северной частью, где фактическая власть перешла к местным феодалам, разделившим между собой страну к северу от Рима, и к городским республикам. На юге власть принадлежала сначала византийцам, потом испанцам. Наконец, Рим и окружающая его область в центре Италии перешли под управление пап. Со временем итальянские государства на севере страны оказались во власти Австрии, за исключением пограничного с Францией Пьемонта, а на юге образовалось «Королевство обеих Сицилий» со столицей в Неаполе, где деспотически правила ветвь испанских Бурбонов. Единственным независимым от иностранцев государством Италии было Сардинское королевство, где правила Савойская династия; главной частью его был Пьемонт.

Стремление к национальному единству породило в середине девятнадцатого века национальную революцию, вдохновителями которой были республиканцы и демократы, а главными вождями – Мадзини и Гарибальди. Но плоды этой революции присвоила себе Савойская династия, вокруг которой Италия объединилась в 1870-ом году. Италия стала парламентской монархией, по примеру Англии, но с сильными пережитками феодализма, особенно на отсталом Юге.

Объединение Италии было неполным: вне Итальянского королевства осталось итальянское население Трентино и Триеста, по-прежнему под властью Австрии. Это возбуждало страсти итальянских националистов, напоминавших о «неискупленной Италии» (Italia irredenta).

Хуже всего сложилась судьба Германии. Формально она входила с 800-го года в Германскую Империю, претендовавшую на продолжение традиции Римской Империи, но имевшую с ней мало общего. Фактическая власть в Германии принадлежала князьям, и эта власть была наследственной; княжества часто воевали друг с другом. Главные из князей – курфюрсты – выбирали императора, власть которого была пожизненной. Эта система правления не дала укрепиться центральной власти, хотя с пятнадцатого века почти все императоры были из одной и той же австрийской династии Габсбургов. После первых побед Наполеона Германская Империя перестала существовать, и (с 1806 года) Габсбурги правили только Австрией, Венгрией и вассальными землями с итальянским и славянским населением. Северные государства Германии вышли из Империи и стали независимыми, но Германия по-прежнему оставалась раздробленной. Жители этих государств считали себя немцами и стремились соединиться в одно государство.

Но австрийцы, оставшиеся под властью Габсбургов, хотя и принадлежали немецкой культуре, не считали себя немцами (Deutschen): во всяком случае, в начале двадцатого века они не стремились образовать с северными немцами единую нацию. Тем более не считали себя немцами швейцарцы германского происхождения, образовавшие еще в Средние века, вместе с французскими и итальянскими «товарищами по Союзу» (Bundesgenossen), конфедерацию независимых республик. Швейцарская нация, говорящая на трех разных языках, составляет удивительный и важный пример национальной культуры, основанной на общей истории и общих обычаях.

Особенно трудной была проблема Эльзаса (и примыкающей к нему части Лотарингии), с населением германского происхождения. В семнадцатом веке войска Людовика XIV, жестоко разорив эту часть Германии, присоединили ее к Франции. Но после двухсот лет французского господства эльзасцы, сохранившие свой диалект немецкого языка, считали себя французами.

Наполеон подчинил себе все германские земли и по существу лишил немцев независимости. Реакция на это «национальное унижение» положила начало немецкому национализму. Но в первой половине девятнадцатого века немцы еще не внушали опасений европейским державам; в романах Бальзака и Тургенева немец всегда простодушный чудак, музыкант или учитель, и русские юноши привозили из Германии «туманной учености плоды», то есть гегелевскую философию и другие, по-видимому, невинные произведения, произраставшие «под небом Шиллера и Гете».

Рост немецкой культуры был очевиден. Несмотря на феодальную раздробленность страны, в ее старинных университетах расцвела особая немецкая ученость, начавшая с филологии и очень эффективно перешедшая впоследствии к технологии. Германия произвела не только всем известных ученых, но еще более известных философов и поэтов. Немецкая культура стала единой культурой – в стране «сорока шести государей». На очереди стоял вопрос о единстве. Но феодализм цепко держал Германию в своих руках. Революция 1848-го года была подавлена, и постепенно гегемоном Германии стала Пруссия – бывшая для самих немцев символом рабства и военного деспотизма. После победы над Францией прусский король объявил себя императором Германии, и все другие короли и князья, сохранив свои титулы, потеряли значение: вся Германия стала Пруссией.

Власть осталась, по существу, феодальной. Пруссия еще со времени Фридриха Великого была солдатской страной; униженная Наполеоном, который бил пруссаков, как хотел, она воспрянула после победы над его бездарным племянником. Царствовал Вильгельм II, неумный и агрессивный болтун, слепо полагавшийся на свою военную силу. Его окружала аристократия из прусских землевладельцев – «юнкеров», сохранивших б`oльшую часть своих крепостнических привычек. Эти юнкеры, или их сыновья, составляли офицерский корпус немецкой армии, хорошо обученный и дисциплинированный, но ослепленный самоуверенностью и лишенный политического реализма.

Немецкая буржуазия, потерпев поражение в революции, так и не принявшей массовых масштабов, пошла на компромисс с феодальной властью, позволявшей ей наживаться и ораторствовать в бессильном рейхстаге. Миллиарды французской контрибуции содействовали развитию немецкой промышленности. У Германии были первоклассные инженеры и рабочие. Германия становилась не только главной военной силой, но и промышленным монополистом Европы, вытесняя с рынка английские товары.

Быстро созревшая немецкая национальная культура не довольствовалась этими успехами. Она сохранила значительные феодальные пережитки, восходившие к племенному строю, и потому вместе с успехами возросла ее агрессивность, толкавшая Германию на ненужные ей конфликты с соседними странами. Освободившись от опеки осторожного Бисмарка, правительство Вильгельма, руководимое военной олигархией, готовилось к будущим войнам: целью их было окончательное унижение Франции, соперничество с Англией на морях, захват колоний и, в конечном счете, передел мира.

В этом безумном плане военную олигархию поддерживало столь же высокомерное ученое сословие, уже разработавшее доктрину расового превосходства немцев. Постыдную роль сыграли в этом некоторые немецкие биологи, так называемые социал-дарвинисты, пытавшиеся обосновать и оправдать войны между нациями фантастическим искажением дарвиновой эволюционной теории и прикрывавшиеся лозунгом «борьбы за существование». К сожалению, сторону расистов в начале века принял и крупный немецкий биолог Эрнст Геккель. Брошюры социал-дарвинистов, твердившие о превосходстве немецкой «расы господ», читала масса людей, не способных одолеть серьезные книги – в том числе молодой Адольф Гитлер.

Напомним, что естественный отбор, по Дарвину, вовсе не означает прямой борьбы между особями одного вида, которая у высших животных представляет редкую патологию. Конкуренция, лежащая в основе естественного отбора, – это конкуренция в использовании ресурсов и, тем самым, в размножении особей, осваивающих эти ресурсы. Связь социал-дарвинизма с возникновением фашизма иллюстрирует роль науки в современном массовом сознании, в значительной степени принявшей на себя идеологические функции религии.

Если таковы были ученые, то уж совсем нечего было спрашивать с прусских офицеров. Когда в многочисленном и сильном племени или союзе племен складывается единая культура, эта культура всегда становится самоуверенной и агрессивной, враждебно ощетиниваясь против своих соседей. Это спонтанное явление, с которым ничего не могли поделать дикари, и отсюда неизбежно происходили войны племен. Если племенная верхушка способна была контролировать эту воинственность, правильно оценивая свои силы и ставя перед собой на каждом шагу разрешимые задачи, отсюда могли происходить такие явления, как Римская Империя в древности, или Британская Империя в Новое время. Немецкие стратеги, переоценив свои силы, вооружили против себя коалицию, которая неминуемо должна была их разбить, и допустили эту ошибку дважды. Это хороший аргумент против способа управления Германией: ничего подобного не допустил бы ни римский сенат, ни британский парламент.

________

В середине девятнадцатого века глобализация европейской культуры задерживается на уровне «национального государства», агрессивно ограждающего свою культуру, как будто пытаясь увековечить ее изоляцию. Теперь мы переживаем следующий этап глобализации, когда она выходит за рамки государственных границ. Но в начале двадцатого века это могли представить себе лишь немногие мыслители.

Идея национальной независимости, поддержанная Французской Революцией, стала частью европейской культуры. Успех итальянцев и немцев, добившихся национального единства, стимулировал национальное движение всех племен Европы, ощутивших себя нациями. На западе Европы созрело национальное сознание ирландцев, потерявших свои государства еще в раннем средневековье, утративших свой язык, но сохранивших ощущение особой нации. Они могли бы разделить судьбу шотландцев, если бы не соединявшая их и прочно отделявшая от англичан католическая религия. Та же причина, возможно, спасла от распада польскую культуру, когда Польша была разделена между тремя хищными империями – Россией, Австрией и Пруссией. К началу двадцатого века польская культура, несмотря на государственные границы, была жива и стремилась к независимости. Так же обстояло дело с чехами, словаками и другими славянскими народами, входившими в Австро-Венгерскую и Турецкую империи. Становление национальных культур проявлялось не только в возникновении письменности, литературы и искусства. Как только где-нибудь возникала сознающая себя национальная культура, она тотчас проявляла всестороннюю агрессивность, направленную против всех соседних наций и против давно живших внутри нее, казалось бы, привычных национальных меньшинств. Завершение «государственной» фазы глобализации – или, в других случаях, ее незавершенность – были опаснейшей угрозой для европейского общества. Опасность, в конечном счете, происходила от уже описанной «реакции защиты культуры».

Национальные государства, или будущие государства еще «непризнанных» наций, были очагами пожара, вскоре охватившего европейский континент, а затем и весь мир.

Старые, давно сложившиеся государства – Англия и Франция – не составляли исключения: их преследовал страх. Французский национализм, выросший после франко-прусской войны, носил реактивный характер и ставил себе целью реванш. Английский империализм прославлял свою собственную «расу господ» и не хотел делиться ни с какой другой.

Наконец, повсюду были национальные меньшинства, страдавшие больше всех. Каждая культура защищается от инородных элементов в соседних странах, но особенно чувствительна к таким элементам, проникающим – или всегда бывшим – внутри ее собственной страны. Одно такое меньшинство было рассеяно повсюду – это были евреи, к тому же отделенные от основного населения барьером религии.

Еще раз подчеркну, что «защита» культуры, о которой здесь идет речь, не имеет ничего общего с сознательной защитой национальной культуры от реальной опасности. Имеется в виду спонтанная реакция культуры на «чужие» элементы, биологическое происхождение которой было подробно выяснено выше. Это явление природы, неприятное и некрасивое, – но природа не всегда прекрасна.

Конечно, процесс глобализации культуры не остановился на «государственной» стадии и, вопреки национальным границам, продолжал непрерывно развиваться. Люди стали больше ездить, мигрировать, селиться в других странах, особенно в больших городах. В отсталых, малокультурных группах населения это вызывало враждебные реакции. Юноша, приехавший в мировой город, сталкивался с массой людей из разных стран и поражался всем этим непривычным впечатлениям, что нередко бывало первым стимулом национализма. Шарль Моррас, в будущем вождь французских фашистов, приехав из провансальской глуши в Париж, был поражен, как много магазинов принадлежало людям с нефранцузскими фамилиями – на K, W и Z. Ему объяснили, что это эльзасцы, то есть немцы или евреи. Адольф Гитлер, приехав из Линца в Вену, сначала (по его словам) не различал на улицах евреев, одетых, как все; но потом он заметил странных бородатых людей, одетых в долгополые черные кафтаны: это были галицийские евреи, еще сохранившие свой провинциальный вид. Ему сразу же стало ясно, что это и есть чуждый элемент, разлагающий немецкую культуру. Моррас получил неплохое образование, а Гитлер – никакого, так что описанная реакция имела, несомненно, «элементарный» характер, то есть была обусловлена инстинктивным побуждением «защищать» собственную культуру.

В современном обществе непрерывно происходит не только миграция людей, но и распространение идей, для которых нет границ, – их переносят все современные средства коммуникации, от научных журналов и художественных выставок до популярных фильмов. Но в двадцатом веке главную роль стала играть особая форма глобализации, переступавшая через все границы. Это была «классовая солидарность» рабочих, входивших в Социалистический Интернационал. В начале двадцатого века это было грозное движение, потрясавшее основы капитализма. В то время капиталисты еще не понимали, что социальный инстинкт можно заглушить материальным благополучием, и уровень жизни рабочих лишь немного превышал «прожиточный минимум». Социализм, выросший на идеях Маркса, был воинственно интернационален в своей идеологии. Социалисты делили человечество не на государства и нации, а на классы: пролетарии всех стран были их братья, а капиталисты всех стран – их враги. Первая часть этой установки, способствовавшая глобализации культуры, была слишком трудной: рабочие не умели отойти от привычек своей собственной культуры и подозрительного отношения к «чужим».

Враги рабочего движения, в страхе перед его международным единством, поспешили использовать «национальный» мотив. Это означало противопоставить социальному инстинкту в его общем значении частное и ограниченное проявление того же инстинкта – описанный выше механизм «защиты культуры». Конечно, эти люди не всегда руководствовались отчетливо понятым «классовым интересом» и часто сами верили тому, во что убеждали верить других. Страх был и в самом деле велик: социалисты получали все больше голосов на парламентских выборах во Франции, в Германии, Италии и даже в Англии, где они готовились сменить либералов в роли оппозиции. Бисмарк, сначала заигрывавший с течением Лассаля, увидел, как социал-демократы переходят на марксистские позиции, и попытался применить против них полицейскую меру – «исключительный закон против социалистов». Но в условиях «либерального» строя прямые запреты не действовали, а диктатуру Бисмарк ввести не мог. Закон пришлось отменить, и социализм стал опять расти. Во Франции после Парижской Коммуны буржуазия пыталась ввести нечто вроде диктатуры, но республика одержала верх, а при республике нельзя было запретить партию, пока она не прибегает к оружию. В этих условиях капиталисты и феодалы прибегли к национализму как к средству классовой борьбы.

Некоторые из них делали это сознательно, другие нет, но, конечно, все они не ведали, что творят. Они подготовили многолетними вооружениями Армагеддон мировой войны, рассчитывая, что это будет война обычного типа, с переделом земель и контрибуциями; но вышла чудовищная, бесконечная война, какой никогда раньше не было, война, вызвавшая первую в Новой истории социальную революцию в России, массовые движения в Западной Европе, и едва не развалившая всю систему капитализма. Конечно, этого никто не предвидел. Но мировая война сама по себе была столь чудовищным преступлением, что ее зачинщиков следовало судить. Чтобы это сделали, понадобилась еще одна мировая война.

Как известно, богатые и влиятельные люди умеют избегать неприятностей войны, сваливая их на других. Только атомные бомбы, вероятно, заставили их задуматься о собственной судьбе. Когда появилась водородная бомба, Рассел думал, что она предотвратит третью мировую войну, и оказался прав. Но вообще люди, готовые сжечь свой дом, чтобы изжарить в нем жаркое, вызывают удивление. Вильгельм бежал в Голландию и там бесславно умер; Николай расстрелян вместе с семьей; Гитлер отравился, Муссолини расстрелян и повешен в Милане вверх ногами; другие зачинщики Второй мировой войны повешены в Нюрнберге с соблюдением всех юридических правил. Эти люди исчерпали терпение человечества.

«Национализм» продлится еще долго, если не в Европе, то в других местах, где теперь формируются зачатки национальных культур. Как можно надеяться, при нынешнем понимании этого явления агрессивность всевозможных националистов удастся умерить.

Явление войны настолько укоренилось в истории, что многие философы считали войну неотъемлемым свойством нашего вида, и даже приписывали ей величайшее положительное значение. Первым это мнение высказал Гераклит, вообще невысоко ценивший человека. Из всех мудрецов он хвалил только некоего Тевтама, философия которого сводилась к изречению: «Многие – плохи». Гераклит был мистик и считал огонь особой субстанцией; всё, подобно пламени, рождается благодаря чьей-то смерти: «Бессмертные – смертны, смертные – бессмертны, смертью друг друга они живут, жизнью друг друга они умирают». Самое знаменитое из его сохранившихся изречений относится к войне: «Война – отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим – людьми; одних она сделала рабами, других – свободными». Особенно ему ненавистен был Гомер, создавший, после поэмы о бесконечном убийстве, поэму о мирном царстве феаков: «Гомер был неправ, говоря: «Да исчезнет война среди людей и богов!». Он не понимал, что молится за гибель Вселенной; ибо если бы его молитва была услышана, все вещи исчезли бы». «Следует знать, – объяснял Гераклит, – что война всеобща и правда – это борьба, и что всё происходит через борьбу и по необходимости».

В Новое время похожие взгляды высказывал Ницше. Этот больной, не способный к военной службе мечтатель приходил в восторг при звуке военного оркестра и с омерзительным мазохизмом преклонялся перед прусским офицером, подсознательно сублимируя его до «сверхчеловека». Хотя более тонкие черты его характера не позволяли ему принять всю пошлость кайзеровской Германии, он сделался после смерти философом немецкого национализма и фашизма. Эта психология была характерна для эпохи национального милитаризма. Граф Сегюр и наш доморощенный мудрец Розанов падали в обморок от восторга при виде проезжавшего кавалерийского полка. Казалось, войнам не будет конца. Между тем, мы присутствуем теперь при поразительном историческом событии: человечество отвергает войну.

Как мы видели в разделе о происхождении человека, начало нашего вида и в самом деле было эпохой бесконечных войн. Эти войны стали возможны, несомненно, вследствие мутации, ограничившей действие общего для всех высших животных инстинкта, запрещающего убивать собратьев по виду. После этого запрещение убийства сохранилось только внутри первоначальных групп; а когда образовались племена, оно расширилось на членов «своего» племени, к которому и относились вначале понятие «ближний» и заповедь «не убий». Дальнейшее расширение пятой заповеди не требовало новых мутаций, поскольку «узнавание своих» определялось уже открытой программой, заполняемой культурной традицией. Войны между членами одного племени стали уже невозможны, но войны между племенами были общим правилом, о чем Дарвин и говорит в начале своей книги о происхождении человека. Дарвин не одобряет и не осуждает эти войны, изображая их с беспристрастием ученого. Но другой представитель викторианской Англии, поэт империализма Киплинг, высмеивает уже явившихся пророков, мечтавших о прекращении войн:

When the Cambrian measures were forming, they promised

perpetual peace.

They swore, if we gave them our weapons, that the wars of

the tribes would cease.

But when we disarmed they sold us and delivered us bound

to our foe,

And the Gods of the Copybook Headings said:

“Stick to the Devil you know”.

[Когда складывались кембрийские пласты, они обещали нам вечный мир. Они клялись, что если мы отдадим им наше оружие, то прекратятся войны племен. Но когда мы разоружились, они нас продали, и выдали нас связанными нашему врагу, И Боги Прописных Истин сказали: "Держись того Дьявола, которого знаешь"]

Между тем, в ранний период истории нашего вида войны и в самом деле могли играть «творческую» роль, как думал Гераклит. Войны осуществляли групповой отбор; выживали «более приспособленные» из групп, а «менее приспособленные» вымирали. Более того, истребительный характер этих войн и каннибализм означали не просто вытеснение проигравших в неудобные места, как это наблюдал Дарвин на современных ему племенах, а полное истребление проигравших, что соответствует выбраковке неудачных экземпляров при искусственном отборе. Как известно, искусственный отбор действует несравненно быстрее естественного, так что необычайная скорость развития нашего вида – которому всего двести тысяч лет – как можно предполагать, связана с групповым отбором, то есть с истребительными войнами групп, а затем племен. Может быть, развитие человеческого мозга, в сущности и составляющее историю нашего вида, было бы невозможно без этого ужаса первобытных войн. В таком случае механизмы защиты племенной культуры, разделявшие человеческие племена и возбуждавшие в них агрессию против других племен, были биологически необходимым фактором эволюции, без которого не было бы человека. Бессмысленно спрашивать об этом прошлом, «хорошо» это было или «плохо». Сравнение истории homo sapiens с образом жизни наших родственников, шимпанзе и горилл, твердо соблюдающих пятую заповедь, могло бы привести к выводу, что они нас превосходят, во всяком случае, в моральном отношении. Если такой подход имеет смысл, то самое возникновение такого чудовища, как человек, надо было бы осудить. Но как бы ни возник человек, он стал человеком, и образ жизни его предков ему не подходит.

Рядом с нами, в наших жилищах живут крысы – единственный вид высших животных, кроме человека, также получивший от эволюции разрешение убивать своих собратьев. Крысы делятся на племена, и запрет убийства действует внутри племен; племена эти ведут истребительные войны всякий раз, когда встречаются между собой. При виде члена чужого племени крыса ведет себя, как убежденный националист. Кто знает, может быть, у крыс идет уже групповой отбор того же типа, что был когда-то у человека. Крысы всеядны, освоили все климатические зоны и в биологическом смысле представляют весьма преуспевающий вид. Если мы будем продолжать войны с нашим нынешним оружием – не могут ли они нас сменить и стать хозяевами Земли? Но крысы все-таки не практикуют каннибализма.

Сравнение с крысами принадлежит Лоренцу. Десятая глава его книги ”Das sogenannte B?se” («Так называемое зло») завершается цитатой из «Фауста», иллюстрирующей достижения Третьего Рейха:

Das Ungl?ck macht ihn zahm und mild,

Er sieht in der geschwollnen Ratte (!)

Sein ganz nat?rlich Ebenbild.

[Несчастье делает его смирным и мягким, Он видит в распухшей крысе (!) Свой очень похожий портрет.

Восклицательный знак во второй строке добавлен Лоренцем, не по-зволившим себе никакого другого исторического комментария.]

Может показаться, что изложенная в этой книге концепция группового отбора и его роли в эволюции человека в какой-то мере оправдывает взгляды социал-дарвинистов, поддержанные в свое время Эрнстом Геккелем и даже нашедшие опору в некоторых неосторожных высказываниях Томаса Гексли. Конечно, естественный отбор по Дарвину – это индивидуальный отбор, и «борьба за существование» в смысле социал-дарвинизма вовсе не похожа на конкуренцию в использовании ресурсов, которую имел в виду Дарвин. Но сам Дарвин ввел в рассмотрение также концепцию группового отбора (хотя и без этого названия), и можно подумать, что этот способ борьбы за существование ближе подходит к тому, что имели в виду социал-дарвинисты. Если принять концепцию группового отбора в ее весьма радикальной форме (для чего сам Дарвин еще не имел оснований), то не означает ли это некоторой реабилитации социал-дарвинизма?

Разумеется, не означает. В самом деле, социал-дарвинисты ссылались в своих сочинениях на «высший закон эволюции», на общую закономерность всей природы, где «живые существа безжалостно пожирают друг друга», и пытались оправдать этим современные войны. Но «борьба за существование» – это вовсе не борьба хищника с его жертвой, а конкуренция между особями одного вида. Пожирание одних животных другими надо сравнить не с войнами, а с мясным питанием человека, которое тоже может вызвать возмущение, но явно не относится к интересующему нас вопросу. Что же касается конкуренции, то, как уже говорилось выше, она (во всяком случае, у высших животных) не означает прямого конфликта между особями, и даже между группами – кроме человека и крыс. Но тогда от всей риторики социал-дарвинистов остается лишь сравнение с крысами, поскольку во всей природе воинственное поведение человека нельзя сравнить ни с чем другим!

История человека – совершенно исключительное событие в эволюции жизни. Сравнивать можно лишь различные стадии этой истории. И тогда возникает вопрос – хотим ли мы быть похожими на наших предков, несчастных каннибалов, и вернуться к их понятиям и их поведению? В двадцатом веке этот вопрос был, как это ни странно, поставлен и, как можно надеяться, разрешен.

До самого последнего времени война оставалась законным способом решения политических споров или, по выражению Клаузевица, «продолжением политики другими средствами». Как и любое освященное традицией установление, война обросла обычаями и правилами. Прежде всего военнопленных перестали съедать, а стали обращать их в рабство. Затем были приняты правила объявления войны, ведения войны и заключения мира, снимавшие с воюющих значительную долю моральной ответственности за убийство. В Средние века рыцари старались не сражаться между собой всерьез, сводя свои столкновения к демонстративным поединкам; кровавая резня предоставлялась их вассалам. В Италии эпохи Возрождения буржуа вообще передали военное дело в руки наемных солдат, возглавляемых «кондотьерами». Наемники не были заинтересованы в кровопролитии и не испытывали страстей своих хозяев; поэтому войны между итальянцами приняли характер сложных маневров с очень небольшими потерями. Это был несомненный прогресс в военном искусстве, приблизивший его к тому, что делают дерущиеся олени или петухи.

Но, конечно, в остальной Европе феодалы продолжали проливать кровь своих солдат, и тем более чужих. Впрочем, феодальные войны как правило не имели целью «уничтожение» противника. Побежденный государь сохранял свое государство, но отдавал победителю какую-то часть своих земель вместе с их жителями, желания которых не принимались во внимание. Часто государства соединялись в коалиции, и такие коалиции могли уже основательно разорять друг друга. Например, в Тридцатилетней войне (1618 – 1648), первоначально возникшей из религиозного конфликта, было истреблено около трети населения Германии, что при технике того времени было немалым достижением. Но способ ведения войн оставался феодальным: за противником признавались суверенные права, и партнеры по коалиции не позволяли окончательно уничтожить ни одно государство, чтобы не допустить чрезмерного усиления других. В конце войны заключали мир, и коалиции принимали другой вид.

Сражались между собой профессиональные армии, обычно из наемных солдат, с офицерами из дворян. Мирные жители, как предполагалось, не участвовали в войне. Часто их грабили и убивали, но не было правил, как их грабить и убивать. Армии были гораздо меньше нынешних – они насчитывали десятки тысяч, а не миллионы. Сражения представляли собой столкновения выстроенных в колонны и «марширующих» армий; не было «линий фронта» в нынешнем смысле, с окопами и колючей проволокой. Оружие столетиями почти не менялось.

Важно заметить, что войны – даже религиозные войны эпохи Реформации – не носили «идеологического» характера. Князья просто навязывали своим подданным угодное им верование, под девизом: «Чье правление, того и религия». Наконец, никому не приходило в голову наказывать предполагаемых виновников войны. После Второй мировой войны Черчилль, один из последних представителей феодального мировоззрения, все еще возражал против суда над главными военными преступниками, хотя и допускал наказание их подчиненных.

Войны двадцатого века имели другой характер. Французская Революция заменила наемную армию принудительной мобилизацией граждан, и все государства Европы последовали этому примеру, резко увеличившему число солдат. Войны стали «тотальными», то есть такими, какой была Первая, а затем Вторая мировая война. Чудовищный рост военных расходов не позволял вести такие войны слишком часто, и людям говорили, что это будет «последняя война», или «война, чтобы уничтожить войну». Новая военная техника, особенно бомбардировки с воздуха, сделала жертвой войны все население. Наконец, идеология ведения войны резко изменилась, также приняв «тотальный» характер.

В прежние времена наемным солдатам и профессиональным офицерам не надо было объяснять мотивы войны. Мотивы эти состояли обычно в материальных или престижных требованиях к соседним государствам, и война кончалась компромиссом заинтересованных сторон. Но в двадцатом веке стали вести «национальные» войны или «идеологические» войны, в которых враг рассматривался как воплощение всякого зла и подлежал безжалостному «уничтожению». Некоторые народы собирались просто истребить, другие поработить, и во всяком случае целью войны было лишить противника всякого суверенного существования. Войны двадцатого века не могли завершиться никаким мирным договором; это были войны «до победного конца», и побежденные присылали своих представителей лишь для того, чтобы подписать продиктованную им «безоговорочную капитуляцию». Все это напоминало возвращение к истребительным войнам наших первобытных предков, но в таких масштабах и с такими средствами, что перспектива новой большой войны – после появления ядерного оружия – оказалась слишком страшной.