Глава пятая: Регрессивная интерлюдия: конференция с дедушкой Тимофеем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая: Регрессивная интерлюдия: конференция с дедушкой Тимофеем

Пожалуй, никогда еще я не был так близок к непосредственному знакомству с Никой, как в тот ошеломительно тихий весенний день 12 мая 1938 г. День этот, как все сколько-нибудь памятные дни моей жизни, был отмечен ложью. Точнее, несколькими обманами, равно угрожавшими раскрытием и справедливым позором наказания.

Итак, утром (день был выходной) мне было велено купить в магазине, на уже переименованной в Метростроевскую Остоженке, ливерной колбасы, шпрот, масла, хлеба и, не тратя денег ни на что другое и не останавливаясь по дороге для рассказов и расспросов, незамедлительно вернуться домой. Однако выполнить это оказалось совершенно невозможным, ибо, едва выбежав из ворот, я налетел на Гарика Першеронова. Гарик объявил, что всю ночь не спал, а читал «Мужчину и женщину» и что теперь он решитель все знает; впрочем, уже и раньше он почти все знал, а многое и видел (подсматривая за частной жизнью квартиранта Арсения). Кроме того, уже со всем доверительно, он сообщил мне. что «в результате новейших исследований установлено» (эту сакраментальную формулировку я слышал сотни раз из уст папы, его и моих друзей и разных других людей), что половая жизнь человека начинается рано, очень рано, а потому ее и надо начинать как можно раньше, «чтобы потом не стать инвалидом на всю жизнь».

С этим он и убежал, оставив меня в состоянии агонии. Надо было что-то решать. Верный инстинкт (не-половой!) подсказывал, что ни одна серьезная проблема, сколь бы ни далека была она от денег, не может быть решена при полном их отсутствии. Поэтому колбасу и масло я купил самые дешевые и, скрыв их истинную цену, «удержал» оставившееся для возможного применения в течение дня. После этого мне было приказано немедленно сделать уроки на завтра, на что я, удачно сымитировав полную покорность судьбе, заметил, что раз папы дома нет, то без него решить четыре арифметические задачи будет едва ли возможно, а потому необходимо сбегать к Гарику, чтобы он помог. Конечно, это была тоже чистая ложь, ибо Гарик на сегодня был мне уже совершенно не нужен, но решительно необходим был Роберт, ибо только он, и никто другой, был бы в состоянии подтвердить или опровергнуть информацию Гарика.

Роберта я застал гладящим брюки и — по его собственному выражению, которое я применил в начале этой главы, — «ждущим услад от этого ошеломительно тихого весеннего дня». Однако приступить к разрешению проблемы пола он наотрез отказался, заявив, что безумно хочет пива — после завтрака» состоявшего из селедки с картошкой, но что денег на это у него нет. Я сразу же предоставил в его распоряжение утаенную сумму, которой хватило на две кружки, правда, не пива, а неописуемой по неопределенности вкуса браги. Ее в ту весну вдруг стали продавать на улицах из цистерн.

Когда мы наконец уселись на скамейке в самом начале Гоголевского бульвара, Роберт сказал: «Гарик слишком восприимчив и примитивен, как, впрочем, почти все преждевременно физически развившиеся мальчики. Ты постарайся понять, что стремление к половому акту и сам половой акт возникают необходимо. Но они могут индуцировать в тебе такие рефлексивные и интенциональные состояния, которые по самой их природе не необходимы. То есть мы сами в какой-то мере решаем, случиться этим состояниям или нет, а также когда и где им случиться. Человек, который видит в половом акте только необходимость, — уже инвалид, ибо он наперед лишает себя возможности выбора этих состояний. Я ни на мгновение не сомневаюсь, что хоть это ты можешь понять».

Я ровно ничего не понял, но мне стало почему-то гораздо легче. Покинув Роберта, я побежал домой, боясь, что если меня долго не будет дома, то мама может позвонить Гарику. С ним же я немедленно и столкнулся у тех же самых ворот. За прошедшие два часа он полностью забыл о проблеме пола и был явно поглощен новой идеей. Пропустив мимо ушей мой торопливый пересказ сказанного Робертом, он важно прищурился, положил руку на лацкан моей вельветовой куртки и веско произнес: «Да ты ведь не знаешь, что тебя сегодня ждет». — «Что? Что? Говори скорее!» — «Сегодня нас посетил Геня и обедал с нами. Он и сейчас еще в столовой, беседует с отцом. А мать плачет на кухне, что он опять себе завел новую женщину». — «Да говори же наконец, что сказал Геня!» Гарик выдержал наконец паузу и продолжал: «Геня сказал, что Ника Ардатовский хочет с тобой лично познакомиться. Это, я полагаю, сегодня и произойдет. Ты ведь знаешь Леонарда Адольфовича из третьего подъезда, у которого почти парализованы ноги? Так вот, сегодня вечером он придет посидеть на переднем дворе, возле клумбы, и дедушка с Никой придут его навестить. Дедушка когда-то хорошо знал Леонарда Адольфовича и очень его жалеет. Ты к нам спустись до ужина, а я буду иметь честь лично представить тебя этим двум совершенно необыкновенным людям».

К вечеру у нас ожидались гости. Во время обеда я, во-первых, соврал, что «почти» сделал все уроки, а во-вторых, выдумал, что мне будет крайне необходимо вечером отлучиться на пять-десять минут, чтобы… «помочь полить клумбы из шланга», но что к приходу гостей я, безусловно, буду дома.

На всем наклонном и вытянутом прямоугольнике Обыденского наш дом был единственным домом с передним двором. Передний двор был не только всегда чисто прибран, но, так сказать, и морально чист тоже. Наш задний двор был грязен и гораздо более посещаем бедными детьми и хулиганами с «самого заднего» двора, отделенного от него складскими помещениями и огромной помойкой.

«Позвольте вам представить моего высокоталантливого, хотя и весьма молодого друга», — низким голосом сказал Гарик, описав левой рукой полукруг над головами сидящих на скамейке у клумбы дедушки, Леонарда Адольфовича и Гени. Ники не было — у него в тот день заболел живот (опять «не случилось» и — в последний до 1974 года раз!). Мне жутко захотелось произнести что-нибудь интересное, но мыслей никаких не было — слишком волновался, должно быть.

«Я стал страшно впечатлительным, — сказал Леонард Адольфович. — Ты знаешь, Тима, у меня сегодня с утра не были абсолютно никакого аппетита. Так вот, следователь этот, Егошин, — абсолютно лишенный всякой культуры человек, ни малейших следов культуры я нем и не починало…» Я взглянул на Геню и увидел на его глазах пламенное веселье. Три года спустя Роберт сказал: «Генечка — почти такой же синкретический русский, как и я. Мы, способные инородцы, овладевая идиомой, можем в отличие от русских воспринимать ее и аналитически, а не только по смыслу воспринятого. В этом — неисчерпаемый источник веселья».

«Он мне прямо, — продолжал Леонард Адольфович, — ты, говорит, остзейская жопа, у меня еще говна наешься, ты извини, Тима, что я так при молодых людях». А я все свои силы, после стольких бессонных ночей, собрал и ему: «Альфусы, говорю, не остзейцы. Вы абсолютно не имеете никакого представления о фамилиях нашею края. Мы — евреи, во втором поколении крещенные в лютеранство. И я не могу поверить. чтобы уважающая себя держава смогла стать великой без никеля. Когда у меня в 1934-м ноги начали отниматься, так меня на носилках в цех приносили».

Тут в неоконченный разговор о никеле вмешался Гарик: «Папа сказал, что шельмование честных специалистов представляет собой возмутительное разбазаривание ценных кадров…» Мне стало очень завидно Гарику, как у того потрясающе получается. И тут я заметил, что Тимофей Алексеевич смотрит на Геню.

«Эти люди, — тихо произнес дедушка, — совершали чудеса самопожертвования, преданности и доброты, но у них не было созерцательности. А где нет созерцательности» там нет и созерцающего. Ты, Генечка, не смейся, пожалуйста, над Лениным никелем. Вот ты вчера прибежал — в восторге от Шкловского. Тут, пожалуй, и не думал смеяться, а? А ведь активность-то у них одна. Одна и та же — у Лени и у Шкловского, одно и то же отсутствие способности к созерцанию. И он, один и тот же, — не созерцающий. Он, талантливый, производит никель и формальное литературоведение, турбину, новую пушку, удивительную, и даже — психологию. Нет никакой разницы, кто и что производит, ибо в несозерцающем нет кого. Но Боже, что с этими талантливыми делают! О, скажи лучше, чего только с ними не делают! Их мучают в застенках, производят в командармы, посылают получать первые премии на международные конкурсы, отправляют умирать на Север, как отца Павла, или шлют на тот же Север за славой, как Отто Юльевича (я знал их обоих в юности). Но их всегда унижают, унижают больше даже, чем бьют. И чем больше их унижают, тем глуше становится их беспамятность о самих себе и тем окончательнее — их самососредоточенность, их почти научная по фактической тщательности, регистрация обид, настроений, болей и переживаний. У тебя-то, у Роберта, у Саши, может, иммунитет какой-нибудь выработается. Да вы, я думаю, и умрете своей смертью».

«Ты совсем спятил, Тима! — почти закричал Леонард Адольфович. — Ты, черт дери, что детям говоришь, идиот! Они-то прежде всего должны понять абсолютную ценность культуры. Вот я недавно на «Анне Карениной» был — так там была такая толпа, что сам Гикс (начальник Московской милиции) приезжал порядок наводить. И ты бы видел, как абсолютно корректна была милиция, а? Это же такая могучая тяга к культуре, за которую им все можно простить!» «Роберт говорит, что культура релятивна», — начал Гарик, но Тимофей Алексеевич погладил его ио руке, как бы предлагая подождать, и еще тише продолжал: «Насчет релятивности культуры это так же верно и неверно, как насчет абсолютности никеля. Это — как кому. Для одних культура — релятивна, для других — абсолютна, для третьих — ее просто нет. Наши мальчики, пожалуй, вместо Царствия Божьего унаследуют от своих послушных творческих отцов… что? Не знаю. Но повторения не случится. Не выйдет из них ни Льва Оборина, ни Эмиля Гилельса, ни Леваневского, ни даже следователя Егошина. Не будет в них отцовской активности, но и созерцательность к ним не придет из ниоткуда. Нет, им от отцов за одно поколение не отвязаться! Их даже мучать не будут, ведь мучители — активны, и выродятся за полпоколения. Все станут гораздо менее активными и менее продуктивными, те, я говорю, которых не убьют в ближайшие пятнадцать лет. Но из слабости одного не рождается сила другого. Беда не в самой активности, а в том, что активные духовно бесплотны, как любил повторять мой кузен, отец Виктор. Они живы только в движении. Останови их, и они рассыплются, как духи промежуточных состояний и ступеней мытарских. Но боюсь, что мир этих мальчиков будет хотя и менее жуток, но более жалок. Как бы в нем не задохнуться будущему созерцателю».

«Послушай, Тима, — обиженно прервал дедушку Леонард Адольфович, — это же абсолютный нонсенс. Кому ты все это проповедуешь? Для меня это — чушь и белиберда. Гарик и Саша и так ни поняли не слова…» «Ну, тогда это — для Гени», — сказал дедушка.

Когда я прибежал домой, гости уже прибыли. Мой двоюродный дед («дядя» — на языке нашей семьи), недавно и относительно благополучно вернувшийся из Кунгурской тюрьмы, Эфраим Львович сидел на диване в франтовской жилетке и расстегнутом английском двубортном пиджаке. Другой гость, первый альт Госоркестра Гордон, спорил с папой о чем-то, а на столе стояла очень красивая бутылка крымского «Южнобережного» портвейна. Пока я обнимался и целовался с дядей (которого страшно любил), мама ставила на стол ужин.

«А я утверждаю, — громко говорил папа, — что ни производить спектрографический анализ металла, ни играть на вашем альте без культуры невозможно». «Культура — релятивна», — поспешил вставить я, наконец-то вспомнив ссылку Гарика на Роберта. Все изумленно (так мне показалось) замолчали.

Гордон обернулся ко мне и совершенно серьезно спросил: «Культура релятивна чем у?» Пот позора уже начал заливать мне лоб и глаза. «Да очень просто, — отвечал я, предвосхищая в этом вступительном обороте ораторскую манеру моего будущего друга и мэтра московских методологов Георгия Петровича, — она релятивна лежащим вне ее духовным целям ее носителей и одновременно их интенциональным состояниям, например — созерцательности». «Странно, — проговорил Гордон, — и не очень похоже на то, чему меня учили в Марбурге. Это несколько похоже на феноменологию, но я, к сожалению, так и не побывал во Фрейбурге. Мне пришлось оставить мои занятия философией и покинуть Германию в 1927-м». «По-моему, ему надо подать заявление в Царскосельский лицей, — улыбаясь, сказал дядя. — Очень красивая была школа».

Гордон хохотал басом, а папа, конечно, был очень горд за мое «представление», хотя и недоволен его непозволительной развязностью.

Согласно позднейшему рассказу Гени, вечером того же дня Анатолий говорил дедушке, что революционный большевистский режим высвободил бешеную энергию в средних слоях населения и что иная, современная модификация этого режима эту энергию стала душить. Дедушка возражал. Конспект этой беседы таков:

Дедушка: Активность, о которой вы плачете, так же косна, как наша замечательная пассивность. Ни в том, ни в другом нет личностного бытия, нет индивидуального сознания. Вот сами вы, Анатолий Юлианович» такого в беспамятстве наворотили, что и подумать было страшно. Так вы и не думали, ведь победа была ваша. А как остановили вас, так страшно стало, и — опять не думаете. Никто из вас не думает — ни те, кто жаждет реванша, ни те, кто молит о передышке, ни те, кто лишь слабо надеется выжить. Но если это случится и вы выживете, то тогда придет к вам самое страшное — тогда окажется, что вам не о чем будет говорить, а другим будет нечего о вас говорить. И дети ваши будут жалки (если они у вас будут), ибо из-за отсутствия в вас бытия в них не будет ничего. Даже ужаса вашей жизни не будет. С ними — просто ничего не случится.

Анатолий: Мне стыдно за тех, кто хочет только выжить…

Дедушка: Чепуха, мой дорогой, чисто русская чепуха! Здесь всегда стыдятся за другого. Стыд за другого стал формой нашего самосознания. В 1918-м я пришел на лекцию Василия Васильевича, которого очень любил еще по прежним петербургским встречам. После лекции он еле отбился от дам и барышень, и мы прошлись немного. Как дошли до Гагаринского, так он остановился вдруг и мне: «Так вы, конечно, считаете, что я с ними суров, нелюбезен, высокомерен, да? Так нет же, — говорит, — я их люблю. Да только их вовсе не интересует, что я им рассказываю. Они мной восторгаются и за меня же стыдятся». «Так чего же, — спрашиваю, — стыдиться?» — «А я вам расскажу. Одна такая барышня, давно еще, все меня целовала, ласкала и приговаривала: „Я обожаю вас, чудного, замечательного, но мне все равно за вас отчего-то стыдно“. „Да отчего же?“ — спрашиваю, а самому горько и мутно. Я оттого и вспомнил о Василии Васильевиче, что вы, Анатолий, как та барышня, вы о себе не думаете, а оттого и другого не видите».

Анатолий: И этой переулочной мудростью вы начиняете Нику, нашего удивительнейшего, смешнейшего Нику!

Дедушка: Нет. Это — для вас, а не для Ники. У Ники слишком велика способность к незаинтересованной имитации жизни. Я не шучу, ведь все происходящее не только страшно, но и — забавно. Пройдет года два, и он превратится в своего человека. А страшнее этого ничего и быть не может.

Анатолий: Нет! Никогда он не станет их человеком!

Дедушка: А не все ли равно — их ли, вашим ли, Роберта, Гарика? Он не должен стать своим ни для кого. Понятно?