IV. Сущность католицизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. Сущность католицизма

Давайте посмотрим теперь, в чем заключается христианское, павликианское, или афанасианское{61}, решение нашей глубоко жизненной проблемы: проблемы голода по бессмертию. Христианство возникло из слияния двух великих духовных потоков, иудейского и эллинского, они подверглись взаимному влиянию, а затем Рим довершил дело, придав христианству практический смысл и статус социального бытия.

Относительно первоначального христианства мы уже отмечали, может быть, забегая вперед, что оно было неэсхатологическим, что явным образом в нем проявляется не вера в иную жизнь после смерти, а вера в близкий конец мира и наступление Царства Божия, выразившаяся в так называемом хилиазме{62}. Но разве не являются эти вещи по сути дела одним и тем же? Можно сказать, что вера в бессмертие души, сущность которой оставалась, пожалуй, весьма неопределенной, является в своем роде чем-то подразумеваемым, молчаливо предполагаемым во всем Евангелии, и видеть это мешает только то, что духовная ситуация многих из тех, кто читает Евангелие сегодня, противоположна духовной ситуации тех христиан, среди которых Евангелие появилось. Конечно, все, что говорится о втором пришествии Христа, о грядущем явлении Его в великой силе, славе и на облаках{63}, чтобы судить мертвых и живых, перед одними распахнуть двери Царства Небесного, а других низвергнуть в геенну огненную, где будет плач и скрежет зубовный, может быть понято хилиастически, тем более что в Евангелии (Марк IX, 1) Христос говорит, что есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие; то есть второе пришествие произойдет, пока еще будет жить поколение этих людей. И в той же самой главе (стих 10) об Иакове, Петре и Иоанне, которые вместе с Иисусом взошли на гору преображения и услышали от Него, что Он воскреснет из мертвых, говорится: «И они удержали это слово, спрашивая друг друга, что

значит: воскреснуть из мертвых». Во всяком случае, Евангелие было составлено в период становления этой веры, которая является фундаментом и основой христианства. См.: Матф. XXII, 29- 32; Марк XII, 24-27; Кука XVI, 22-31; XX, 34-37; Иоанн V, 24-29; VI, 40, 54, 58; VIII, 51; XI, 25, 56; XIV, 2, 19, и прежде всею тот фрагмент из Евангелия от Матфея (XXVII, 52), согласно которому, при воскресении Христа «многие тела усопших святых воскресли».

И это не было каким-то природным воскресением, отнюдь нет. Христианская вера родилась из веры в то, что Иисус не остался мертвым, а Бог Его воскресил, и это воскресение было свершившимся фактом; но этим не предполагалось некое чистое бессмертие души наподобие философской идеи бессмертия . Для самих первых Отцов Церкви бессмертие души не было чем-то природным; для его доказательства достаточно, как говорит Немесий{64}, изучения Божественных Писаний, а, согласно Лактанцию{65}, это дар Божий, и как таковой - безвозмездный.

Как мы уже сказали, Христианство возникло из слияния двух великих духовных процессов, иудейского и эллинского, каждый из которых, со своей стороны, пришел если не к точной дефиниции, то к отчетливому желанию другой жизни. У иудеев не было ни общепринятой, ни ясной и отчетливой веры в другую жизнь; но к ней их привела вера в личного и живого Бога, и в становлении ее заключалась вся их духовная история. Яхве, иудейский бог, первоначально был одним из многочисленных племенных богов, он был богом народа Израиля, сошедшим в облаке на гору Синай. Но он был так ревнив, что требовал, чтобы народ его поклонялся только ему одному, и именно через монокультизм иудеи пришли к монотеизму. Яхве поклонялись как живому могущественному существу, а не как метафизической сущности, и он был богом войны. Но этот бог социального и военного происхождения (к вопросу о его происхождении мы еще должны будем вернуться) становится у пророков более интимным и личным, а сделавшись более интимным и личным, он становится более индивидуальным и, тем самым, более универсальным. Дело не в том, что Яхве любит Израиль потому, что он его сын, напротив, Яхве считает Израиль своим сыном, потому что любит его (Осия XI, 1). И вера в личного Бога, в Отца людей, несет с собой веру в увековечение индивидуального человека, ведь она забрезжила еще до Христа, в фарисействе.

Эллинская культура, со своей стороны, совершила открытие смерти, а открытие смерти это не что иное, как пробуждение голода по бессмертию. Этот голод не обнаруживает себя в гомеровских поэмах, которые представляют собой нечто не изначальное, но финальное; не начало, а завершение некой цивилизации. Они ознаменовали собой переход от древней религии Природы, религии Зевса, к более одухотворенной религии Аполлона, к религии спасения. Но, в сущности, всегда продолжала существовать исконная народная религия элевсинских мистерий, культ души и культ предков. «Говоря о дельфийском богословии, надо иметь в виду в числе самых важных его элементов веру в продолжение жизни души после смерти как в ее народных формах, так и в форме культа душ усопших», - пишет Роде . Оно включало в себя два противоположных элемента: титанический и дионисийский, и человек, согласно орфической доктрине, должен освободиться от оков тела, в котором душа его заключена, как в темнице{66}. Ницшеанское понятие вечного возвращения - это орфическая идея. Но идея бессмертия души не была философским принципом. Попытка Эмпедокла сочетать гилозоистическую систему и спиритуализм{67} показала, что естественное философское знание не может заключать в себе обоснования аксиомы о бессмертии индивидуальной души; оно может иметь лишь вспомогательное значение для богословской спекуляции. Первые греческие философы утверждали бессмертие души, исходя из естественной философии и вступая в область богословия в согласии с дионисийской и орфической, но не с аполлинической догмой. Но «бессмертие человеческой души как таковое, в силу своей собственной природе и сущности, как вечная божественная сила в смежном теле никогда не было объектом эллинской народной веры».

Вспомните платоновский Федон и спекуляции неоплатоников. Здесь уже видна жажда личного бессмертия, жажда, которая, не находя себе полного удовлетворения в разуме, породила эллинский пессимизм. Ибо, как очень точно заметил Флейдерер, «не было на земле народа столь безмятежного и солнечного, как греки на заре своего исторического существования.., но ни одному народу не довелось так радикально переменить свои представления о ценности жизни. Эллинизм, который находит свое завершение в религиозных спекуляциях неопифагореизма и неоплатонизма, воспринимал этот мир, когда-то казавшийся грекам столь светлым и радостным, как юдоль мрака и заблуждений, а земную жизнь - как испытательный срок, который никогда не заканчивается слишком скоро». Нирвана - это греческая идея.

Итак, иудеи и греки, каждый по-своему, пришли к истинному открытию смерти, что как раз и заставляет народы, так же как и людей, вступать в пору своей духовной зрелости, зрелости трагического чувства жизни, в эпоху, когда человечество обретает Бога живого. Не что иное, как открытие смерти приводит нас к Богу, и смерть совершенного человека, Христа, была предельным откровением смерти, смерти человека, который не должен был умереть и умер.

Это открытие, открытие бессмертия, подготовленное иудейским и эллинским религиозными процессами, было специфически христианским. И до конца довел его Павел из Тарса, этот эллинизированный иудей - фарисей. Павел не был знаком с Иисусом лично, и поэтому открыл Его, как Христа. «Вообще можно сказать, что богословие Апостола было первым христианским богословием. Оно было его потребностью, ибо должно было, в какой-то мере, заменить ему личное знание Иисуса, которого ему так не хватало», - говорит Вайцзеккер . Павел не знал Иисуса, но почувствовав Его новое рождение в своей собственной душе, мог произнести эти слова: «не я живу, а живет во мне Христос»{68}. Он проповедовал Христа распятого, что было для иудеев соблазн, а для эллинов безумие (1 Кор. I, 23), и центральной догмой для обращенного Апостола была догма о воскресении Христа; для него важно было то, что Христос стал человеком, умер и воскрес, а не то, что Он совершил при жизни; не моральное и учительское, а религиозное дело Христа как гаранта нашего бессмертия. Именно он написал эти бессмертные слова: «Если же о Христе проповедуется, что Он воскрес из мертвых, то как некоторые из вас говорят, что нет воскресения мертвых? Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес; а если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша. Притом мы оказались бы и лжесвидетелями о Боге, потому что свидетельствовали бы о Боге, что Он воскресил Христа, Которого Он не воскрешал, если, то есть, мертвые не воскресают; Ибо, если мертвые не воскресают, то и Христос не воскрес;

А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна: вы еще во грехах ваших; Поэтому и умершие во Христе погибли. И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков» (1 Кор. XV, 12-19).

И можно, исходя из этого, утверждать, что кто не придерживается этой веры в телесное воскресение Христа, тот может быть христофилом, но никак не христианином в собственном смысле этого слова. Конечно, святой мученик Юстиниан мог сказать что, «все, кто живет покоряясь разуму, христиане, даже если и считаются атеистами, подобно Сократу и Гераклиту у греков и другим, похожим на них». Но разве этот мученик, действительно мученик, свидетель христианства?Отнюдь нет.

Вокруг этой догмы, этого павликианского внутреннею опыта, опыта воскресения и бессмертия Христа, являющегося гарантом воскресения и бессмертия каждого верующего, выстроилась целая христология. Бог вочеловечился, Слово воплотилось, для того, чтобы человек, в свою очередь, обожился, то есть стал бессмертным. И христианский Бог, Бог Отец, Бог непременно антропоморфный, это Тот, Кто, как говорит Катехизис христианского вероучения, который заставляли нас зубрить в школе, сотворил мир для человека, для каждого конкретного человека. И целью искупления было, вопреки иллюзиям, связанным с этическим отклонением от собственно религиозной догмы, избавление нас скорее от смерти, чем от греха, или от греха постольку, поскольку он влечет за собой смерть. И Христос умер, или, вернее, воскрес ради меня, ради каждого из нас. Вот на чем основана подлинная солидарность между Богом и Его творением. Мальбранш{69} говорил, что скорее всего, первый человек совершил грехопадение для того, чтобы Христос нас искупил, а не так, чтобы наоборот, Христос нас искупил, потому, что человек совершил грехопадение.

Много воды утекло со времен Павла, и новые поколения христиан трудились над этой центральной догмой и ее следствиями ради укрепления веры в бессмертие индивидуальной души, и был Никейский собор{70} и грозный Афанасий, уже само имя которого стало эмблемой, воплощением народной веры. Афанасий был человеком невысокого образования, но зато великой веры, а главное - веры народной, преисполненной голода по бессмертию. И он дал отпор арианству, которое, подобно унитаристскому и социанскому протестантизму{71}, угрожало, пусть даже не ведая того и не желая, самим основам этой веры. Для сторонников арианства Христос был в первую очередь учителем, учителем нравственности, наисовершеннейшим человеком, и тем самым гарантом того, что и все мы можем достигнуть абсолютного совершенства; но Афанасий чувствовал, что Христос не может нас обожить, если прежде сам Он не будет Богом; если бы Его божественность не была следствием Его соучастия в Боге, то и мы не могли бы стать ее соучастниками. «А потому, - говорил он, - дело обстоит не так, что, будучи человеком, Он потом стал Богом, напротив, будучи Богом, Он стал потом человеком для того, чтобы мы сумели наилучшим образом достигнуть обожения (?????????)» (Orat., I, 30). Логос, который для Афанасия был объектом познания и поклонения, не был Логосом философов, Логосом космологическим . И поэтому он проводил различие между природой и преображением. Христос Афанасия и Никейского собора, Христос католический, не является ни космологическим, ни этическим в строгом смысле этого слова, это Тот, кто делает нас вечными, это Тот, благодаря кому человек может быть обожен, это Христос религиозный. Гарнак{72} говорит об атом Христе, о Христе никейской, или католической, христологии, что, в сущности, это Христос гностический, то есть кажущийся, потому что процесс обожествления человека в Христе осуществился в интересах эсхатологии. Но кто же тогда реальный Христос? Может быть это так называемый исторический Христос рационалистической экзегезы, превращающей нас в какое-то мифическое существо или в какой-то социальный атом?

Все тот же Гарнак, протестантский рационалист, говорит нам, что арианство, или унитаризм, было бы смертью христианства, ибо христианство было бы сведено к космологии и морали, и что арианство служило лишь мостиком, помогающим образованным людям перейти в католицизм, то есть рациональным обоснованием веры. И этому же самому образованному историку догматического богословия казалось, - вот он, симптом извращенного порядка вещей, - что один и тот же человек, Афанасий, уберег христианство как религию живой общности с Богом и вычеркнул Иисуса из Назарета, исторического Иисуса, с которым лично не были знакомы ни Павел, ни Афанасий, ни сам Гарнак. У протестантов этот исторический Иисус изнемогает под скальпелем критики, в то время как жив Христос католический, Христос, поистине исторический, тот самый, что живет в веках и является гарантом веры в личное бессмертие и личное спасение.

Афанасий почувствовал высшую ценность веры, высшую ценность того, что утверждает вещи, противоречащие друг другу; «абсолютное противоречие, которое содержится в ????????{73}, несло в себе целую армию противоречий, и чем дальше, тем энергичнее атаковало мышление», - говорит Гарнак. Да, так и было, но так и должно было быть. «Догматика навсегда распрощалась с ясным мышлением и точными понятиями и привыкла к противоразумному», - добавляет он. Но дело в том, что она стала на сторону жизни, а жизнь противоразумна и противоположна ясному мышлению. В сфере ценностей решения не только никогда не бывают рационально обоснованными, но всегда антирациональны.

В Никее, как и позднее в Ватикане, победу одержали идиоты - если брать это слово в его прямом изначальном и этимологическом значении, - то есть люди бесхитростные, неотесанные и рачительные епископы, представители подлинного человеческого духа, духа людей из народа, которые не хотят умирать, что бы там ни говорил разум, и ищут как можно более материальной гарантии исполнения этого своего желания.

Quid ad aeternitatem?{74} Вот главный вопрос. И вот какими словами заканчивается Credo{75}: resurrectionem mortuorum et vitam venturi saculi, чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. На кладбище, теперь уже не действующем, в Майоне, в моем родном городе Бильбао{76}, есть надгробье с выгравированным на нем четверостишием, которое гласит:

Мы умерли и обратились в прах земной,

Но уповаем, Господи, мы на Твою любовь

И чаем мы, что в наших ризах кожаных

Когда-нибудь вернемся к жизни вновь{77};

или, как говорит Катехизис, воскреснем с теми же самыми телами и душами, которые имели прежде. До такой степени, что именно согласно ортодоксальной католической доктрине счастье блаженных не будет полным до тех пор, пока они не получат обратно свои тела. Они сетуют на небесах, и «причина этих жалоб в том, - говорит наш брат Педро Малон де Чаиде{78}, член Ордена Святого Августина, испанец и баск - что они не похоронены на небесах, там - только их души, и хотя они не могут страдать, ведь они видят Бога, которым несказанно наслаждаются, при всем том кажется, что радость их не полна. Они достигнут полного блаженства лишь тогда, когда облачатся в свои собственные тела».

Этой главной догме о воскресении Христа и воскресении через Христа соответствует таинство, тоже главное, стержень народной католической религиозности, - таинство Евхаристии. В нем причащаются телом Христовым, то есть хлебом бессмертия.

Это таинство - поистине реалистическое, dinglich{79}, как сказал бы немец, что без особых натяжек можно перевести как «материальное», таинство самого настоящего ex opere operato{80}, у протестантов оно заменено неким идеалистическим таинством, таинством только на словах. По сути дела, речь идет о том, - и я говорю это с полным благоговением, какое только возможно, не желая, однако ж, пожертвовать выразительностью этих слов, - что Бога, Гаранта нашей вечности, едят и пьют, Им питаются. Разве какой-то иной смысл имеет рассказ Святой Тересы о том, что когда она, находясь в Энкарнасьоне{81}, на втором году своего служения в чине настоятельницы монастыря, в последний день восьмидневного праздника Святого Мартина, причащалась и святой отец, брат Хуан де ла Крус преломил просфору для другой сестры, то она подумала, что он не просфоры ее лишил, а жизни, «ведь я говорила ему, что очень люблю, когда просфоры большие, не потому что не понимала, что для того, чтобы напитаться Господом, не имеет значения, большая просфора или маленькая, или даже совсем крохотный кусочек» ? Так что разум смотрит на это с одной стороны, а чувство - с совсем другой. И какое значение имеют для этого чувства тысяча и одно затруднение, возникающее из рациональной рефлексии тайны этого таинства? Что такое тело Божье? И можно ли сказать относительно тела Иисуса Христа, что оно и было телом Божьим? Что такое тело бессмертное и дарующее бессмертие? Что такое субстанция, свободная от акциденций? Что такое субстанция этого тела? Сегодня мы изрядно преуспели во всех этих рассуждениях о материальности и субстанциальности; но даже для Отцов Церкви нематериальносгь самого Бога не была чем-то столь же определенным и очевидным, как для нас Таинство Евхаристии это таинство, дарующее прежде всего бессмертие, и, тем самым, это стержень народной католической религиозности. Именно оно является, если можно так выразиться, самым что ни на есть специфически религиозным в ней.

Ибо в католицизме специфически религиозным является стяжание бессмертия, а не оправдание, как в протестантизме. Это последнее имеет скорее этический, нежели религиозный смысл. Не случайно у Канта, в философии которого протестантизм, нравится это или нет протестантским ортодоксам, достиг своих предпоследних выводов, религия зависит от морали, а не мораль от религии, как в католицизме.

У католиков озабоченность грехом никогда не была или, по крайней мере, не казалась столь удручающей. Этому помогает таинство исповеди. И может быть дело в том, что здесь в большей степени, чем у протестантов, сохраняется основа изначального иудейского и языческого понятия греха как чего-то материального, как какой-то заразной и передающейся по наследству болезни, которую лечат крещением и отпущением грехов. В Адаме совершило грехопадение все его потомство, грех его передается почти материально, подобно тому, как передаются материальные болезни. Поэтому прав был Ренан, получивший католическое воспитание, возражая протестанту Амьелю, обвинявшему его в том, что он не придает должного значения греху. Зато протестантизм, поглощенный этой проблемой оправдания, имел в виду скорее этический, чем какой-либо иной, ее смысл, и несмотря на то, что по своему внешнему виду он религиозен, в конечном счете он нейтрализует и почти совсем вычеркивает смысл эсхатологический, отрекается от никейской символики, впадает в конфессиональную анархию, в крайний религиозный индивидуализм и в туманную эстетическую, этическую или культурологическую религиозность. Мы могли бы назвать ее потусторонностью, Einseitigkeit, за которой мало-помалу исчезает посюсторонность, Dieseitigkeit. И протестантизм, вопреки самому Канту, который хотел ее сохранить, все-таки уничтожает ее. Мирское призвание и пассивная вера в Бога наложили печать религиозной пошлости на лютеранство, которое чуть было не потерпело крушение в эпоху Просвещения, Aufklarung, и если бы не пиетизм, через который оно впитало в себя немного живительных религиозных соков католицизма, едва ли хотя бы в малой мере оно могло быть гальванизировано. А в итоге получается именно то, о чем Оливейра Мартинс{82} говорил в своей блестящей Истории иберийской цивилизации (книга 4, глава III), дело в том, что «католицизм вызвал к жизни героев, а протестантизм - общества, здравомыслящие, богатые, свободные, проявляющие себя в том, что касается социальных институтов и экономики, но не способные к какому бы то ни было великому свершению, потому что их религия с самого начала уничтожала в человеческом сердце все то, что делает его восприимчивым к отваге и благородным самоотверженным поступкам». Возьмите любую Догматику из тех, что явились продуктом окончательного разложения протестантизма, Догматику ницшеанца Кафтана{83}, например, и поглядите, что там осталось от эсхатологии. Сам его учитель, Альбрехт Ричль{84} говорит нам: «Проблема потребности в оправдании или отпущении грехов может вытекать только из понятия вечной жизни, как проблема, непосредственно связанная с целью этого божественного действия. Но если это понятие должно употребляться только применительно к состоянию загробной жизни, его содержание остается вне всякого опыта и не может обосновать какое бы то ни было знание, которое имело бы научный характер. Ни самые очевидные надежды, ни желания, исходящие из самой твердой субъективной убежденности, не являются, тем самым, обоснованием достоверности этого понятия и не содержат в себе никакой гарантии действительности того, на что надеются и чего желают. Очевидность и действительность идеального представления являются, тем не менее, условиями для понимания, то есть для распознавания, необходимой связи вещи в себе с ее предполагаемыми данностями. Таким образом, евангельское вероисповедание, в котором оправдание фундаментальной верой несет с собою уверенность в вечной жизни, является теологически непригодным до тех пор, пока не будет продемонстрировано на опыте возможное наличие связи между оправданием и его целью ([Rechtfertigund und Versohnung, III, глава VII, 52). Все это очень рационально, но...

В первом издании Loci communes Меланхтона{85} (1521 г.), этого первого лютеранского богословского сочинения, его автор обходит молчанием тринитарные и христологические спекуляции, являющиеся догматической базой эсхатологии, и доктор Герман, профессор из Марбурга, автор книги об общении христианина с Богом (Der Verkehr des Christem mit Gott), книги, в первой главе которой говорится о противоположности мистики и христианской религии и которая является, по мнению Гарнака превосходным пособием по лютеранству, в другом ее разделе , касаясь этой христологической - или афанасианской - спекуляции, говорит, что «действительное познание Бога и Христа, в котором живет вера, это нечто совершенно иное. В христианской доктрине не должно оставаться места для чего бы то ни было такого, что не может помочь человеку осознать свои грехи, добиться милости Божьей и по-настоящему служить Ему. До сих пор (то есть до Лютера) в Церкви в качестве doctrina sacra принималось многое такое, что не может безусловно способствовать тому, чтобы дать человеку свободное сердце и спокойную совесть». Однако, я не понимаю ни свободы сердца, ни спокойствия совести, которые не были бы уверены в своей вечности после смерти. «Желание спасения души, - продолжает доктор Герман, - должно было в конце концов привести людей к познанию и пониманию реальной доктрины спасения». И этот крупный специалист по лютеранству, в своей книге об общении христианина с Богом, всякий раз, возвращаясь к разговору о вере в Бога, о мире в совести и об уверенности в спасении, повторяет, что это не есть в строгом и прямом смысле уверенность в вечной жизни, а скорее уверенность в отпущении грехов.

У одного протестантского теолога, Эрнста Трельча{86}, я прочитал, что высшее из достижений протестантизма находится в области музыкального искусства, что в музыке Баха протестантизм обрел свое мощнейшее художественное выражение. Так вот во что претворился протестантизм, - в божественную музыку! А мы, в отличие от Трельча, можем сказать, что самым высоким художественным выражением католицизма, по крайней мере испанского, является искусство более материальное, осязаемое и прочное - ведь звуки уносит ветер, - искусство ваяния и живописи, это Христос Веласкеса, Христос, который всегда умирает, никогда не переставая умирать, ради того, чтобы подарить нам жизнь!

И дело не в том, что католицизм пренебрегает этикой. Вовсе нет! Нет такой современной религии, которая могла бы обойти ее. Но наша религия лежит в ее основании, и в значительной мере, хотя доктора богословия протестуют против этого, она является компромиссом между эсхатологией и моралью, которые поставлены на службу друг другу. Чем, если не компромиссом между эсхатологией и моралью, является этот ужас перед вечными муками ада, который так плохо согласуется с павликианским апокатастасисом? Сошлемся на Theologia deutsch{87}, руководство по мистике, которое читал Лютер, вот слова, которые оно вкладывает в уста Бога: «Если Я должен воздать тебе за беззаконие твое, то Я должен воздать добром, ибо добро это все, что Я имею и что Я есмь». И Христос сказал: «Отче! прости им, ибо не знают, что- делают»{88}, и нет такого человека, который бы знал, что делает. Но это надо было превратить в религию, в совершенствование социального порядка, в политику, а тем самым - в ад. Восточное, или греческое, христианство является преимущественно эсхатологическим, протестантизм - этическим, а католицизм - это компромисс между двумя этими вещами, хотя и с преобладанием эсхатологии. Самая истинно католическая мораль, аскетическая монашеская мораль, это мораль эсхатологическая, направленная скорее на спасение индивидуальной души, чем на сохранение общества. И разве нет в культе девства некоей смутной идеи о том, что продолжение своей жизни в других людях препятствует обретению личного бессмертия? Аскетическая мораль - мораль негативная. Действительно, главное умереть, все равно, грешен ты или нет. И не надо понимать слишком буквально, а всего лишь как лирическое или, вернее, риторическое проявление чувств этот наш знаменитый сонет:

О, Боже мой, чтобы любить Тебя,

Не нужно мне небес, обещанных Тобою{89},

и так далее.

Истинный грех, быть может грех против самого Духа Святого, грех которому нет прощенья, это грех ереси, грех самостийной мысли. Здесь у нас в Испании нам уже приходилось слышать, что лучше быть убийцей, разбойником или прелюбодеем, чем либералом, то есть еретиком. Самый тяжкий грех - неповиновение Церкви, непогрешимость которой оберегает нас от разума.

И почему должна вызывать негодование непогрешимость одного человека, Папы? Какая разница, существует ли одна непогрешимая книга: Библия, одно непогрешимое человеческое общество: Церковь, или один-единственный непогрешимый человек? Изменится ли от этого в принципе затруднительность догмата о непогрешимости для разума? И поскольку непогрешимость одной-единственной книги или одного-единственного общества не более рациональна, чем непогрешимость одного-единственного человека, надо было утверждать этот величайший соблазн для рационализма.

Жизнь, это она утверждает себя, и чтобы утвердить себя, создает, используя своею врага, разум, целую догматическую конструкцию, а Церковь, защищая ее, борется против рационализма, протестантизма и модернизма. Она защищает жизнь. Она дала отпор Галилею и правильно сделала, потому что его открытие, в принципе,-и даже приспособленное к экономии человеческих знаний, стремилось подорвать антропоцентрическую веру в то, что мир был создан для человека; она оказала сопротивление Дарвину и правильно сделала, потому что дарвинизм стремится подорвать нашу веру в то, что человек - это совершенно исключительное живое существо, созданное для жизни вечной. И, наконец, Пий IX, первый понтифик, провозглашенный непогрешимым, объявил себя непримиримым противником так называемой современной цивилизации. И правильно сделал.

Луази{90}, бывший католический аббат, сказал: «Я просто говорю, что Церковь и теология не способствовали продвижению пауки вперед, а скорее препятствовали ему, насколько это от них зависело, в некоторых решающих случаях; главное, что католическое учение не присоединялось и не приспосабливалось к этому движению. Теология вела себя и до сих пор ведет себя так, как если бы она в себе самой имела и науку о природе, и науку об истории вместе с общей философией всего того, что является результатами ее научного познания. Я бы сказал, что господство теологии и господство науки, разные в принципе и даже по определению Ватиканского собора, не должны быть таковыми на практике. Все происходит более или менее так, как если бы теологии ничего другого не оставалось, как изучать современную науку, естественную и историческую, и как если бы она была склонна и была бы вправе осуществлять непосредственный и абсолютный контроль над всею работой человеческого духа» (Autour d’un petit livre, p. 211-212).

Так и должно быть и так и происходит в борьбе Церкви с модернизмом, идеологом и вождем которого был Луази.

Недавняя борьба против кантианского и фидеистического модернизма была борьбой за жизнь. Разве может жизнь, жизнь, которая ищет уверенности в своей вечности, проявлять терпимость к тому, что какой-то там Луази, католический священник, утверждает, будто воскресение Спасителя не есть факт в ряду исторических фактов, которые могут быть удостоверены и удостоверяются только историческим свидетельством? С другой стороны, прочтите книгу Э. Леруа Dogme et Critique{91}, его изложение главной догмы, догмы о воскресении Иисуса, и скажите мне, оставляет ли оно хоть что-нибудь прочное, на что могла бы опереться наша надежда? Разве они не понимают, что речь идет не только о бессмертной жизни Христа, которая, может быть, сводится к жизни в коллективном христианском сознании, речь идет о гарантии нашего личного воскресения, воскресения и души, и тела? Эта новая психологическая апологетика апеллирует к моральному чуду, а мы, подобно иудеям, хотим настоящих чудес и знамений, чего-то такого, за что можно было бы ухватиться всеми силами души и всеми чувствами тела. И руками, и ногами, и зубами, если можно.

Но - увы! - это нам не удается; разум атакует, и вера, которая без него не чувствует себя уверенной, вынуждена вступить в союз с разумом. И отсюда проистекают все трагические противоречия и прорехи в сознании. Мы нуждаемся в уверенности, достоверности, знамениях, и стало быть в motiva credibilitatis, в мотивах веры, чтобы обосновать rationale obsequium{92}, и хотя вера, согласно Святому Августину, предшествует разуму, fides praecedit rationem, этот же самый доктор богословия и епископ хотел через веру прийти к разуму, per fidem ad intellectum, и верить, чтобы понимать, credo ut intelligam{93}. Как далеко это от гордого тертуллиановского: et sepultus resurrexit, certum est quia imposible est! - «и похороненный воскрес - достоверно, потому что невозможно», и его знаменитого: credo quia absurdum{94}, которое было соблазном для рационалистов. Как далеко это от il faut s’abetir{95} Паскаля и «человеческий разум любит абсурд» нашего Доносо Кортеса{96}, который должен был усвоить это от великого Жозефа де Местра{97}!

Первый камень фундамента мы ищем в авторитете традиции и откровения слова Божия и находим критерий истины в ее единодушном признании. Quod apud multus unum invenitur non est erratum, sed traditum{98}, говорит Тертуллиан, а Ламенне{99}, несколько столетий спустя, добавляет, что «достоверность, принцип жизни и интеллекта... есть, извините за выражение, социальный продукт» . Но здесь, как и во многих других случаях, он воспроизводит главную формулу великого католика, плоть от плоти народного и живого католицизма, графа Жозефа де Месгра, когда пишет: «Я не думаю, чтобы можно было доказать, что хоть одно универсально полезное мнение не было бы истинным» . Это католическая скрепка; выводить истину из принципа ее ценности или высшей пользы. А разве есть что-нибудь более полезное, полезное в высшей степени, чем бессмертие нашей души? «Если бы все было сомнительно, следовало бы верить либо всем, либо никому», - говорил Лактанций; но такой великий мистик и аскет, как блаженный Генрих Сусо{100}, доминиканец, обращаясь с молитвой к вечной Премудрости, произносит одно-единственное слово - любовь; и услышав в ответ: «Всякая тварь молит о том, что Я есмь», Сусо, смиренный раб Божий, возражает: «О Господи, этого мало для страждущей души». Вера не чувствует себя уверенной, не находя себе опоры ни в согласии с общим мнением людей, ни в традиции, ни в авторитете. Она ищет опоры в своем враге - разуме.

Поэтому она создала схоластическую теологию и, исходя из этого своего творения, создала также и аncillа theologiae{101}, схоластическую философию, а творение это оказалось дерзким. Схоластика, этот величественный и прекрасный собор, построенный с учетом многовековых достижений храмовой архитектуры, но из необожженных кирпичей, мало-помалу пришла к так называемому естественному богословию, которое было не чем иным, как кастрированным христианством. Стремились везде, где это только возможно, рационально утвердить догмы; по крайней мере, доказать, что хотя они сверхразумны, это не значит, что они противоразумны, и подводили под них философский фундамент из аристотелико-неоплатонико-стоической философии XIII века; такой философией является томизм, рекомендованный Львом XIII. И речь идет уже о том, чтобы заставить принять не догму, а се средневековую и именно томистскую интерпретацию. Недостаточно верить, что вкушая освященную облатку, мы вкушаем плоть и кровь Господа Нашего Иисуса Христа; надо пройти через все это пресуществление и субстанцию, свободную от акциденций, порывая со всякой современной рациональной концепцией субстанциальности.

Но для того и существует нерассуждающая вера, вера угольщиков, вера тех, кто, подобно Святой Тересе (Vida, cap. XXV, Г), не хочет пользоваться услугами теологии. «Об этом вы меня не спрашивайте, я человек неученый; у Святой Матери Церкви есть ученые доктора, они знают ответ», - вот чему научил нас Катехизис. Институт духовенства, помимо всего прочего, был учрежден именно для того, чтобы Церковь обучающая была хранилищем, скорей резервуаром, чем рекой, reservoir instead of river, как сказал Брукс{102}, секретов богословия. «Делом Никейского собора, - говорит Гарнак (Dogmengeschichte, И, I, cap. VII, 3), - была победа духовенства над верой христианского народа. Уже учение о Логосе было непонятно для не богословов. Вместе с утверждением никейско-каппадокийской формулы как символа фундаментального вероисповедания Церкви для католиков-мирян стало совершенно невозможно овладеть глубоким знанием христианской веры в соответствии с нормой церковной доктрины. И с каждым разом все больше и больше укоренялась идея о том, что христианство это откровение непостижимого», Так оно и было на самом деле.

А почему это произошло? Потому, что вера, то есть жизнь, уже не чувствовала себя уверенной в себе самой. Ей было недостаточно ни традиционализма, ни богословского позитивизма Дунса Скота{103}; она хотела рационализироваться. И свой фундамент она стремилась установить уже не вне разума, то есть там, где ему и положено быть, а на разуме, то есть в самом разуме. Номиналистская, позитивистская, или волюнтаристская, позиция Скота, согласно которой закон и истина зависят не от сущности, а скорее от свободной и неисповедимой воли Божией, делая акцент на предельной иррациональности религии, подвергала опасности скорее веру людей зрелого ума, чем веру угольщиков. Отсюда триумф томистского теологического рационализма. И уже недостаточно верить в существование Бога, но да падет анафема на того, кто, хотя и верит в это, не верит, что могут быть доказуемые аргументы в пользу существования Бога, или считает, что до сих пор никто не представил неопровержимого доказательства существования Бога при помощи этих аргументов. Хотя тут, наверное, можно было бы сказать словами Поля: «Если бы вечное спасение зависело от математических аксиом, следовало бы иметь в виду, что самая одиозная человеческая софистика обратилась бы уже против их универсальных значений с тою же энергией, какую ныне она направляет против Бога, души и Христа».

Дело в том, что католицизм колеблется между мистикой, то есть внутренним опытом Бога живого во Христе, опытом, который невозможно передать другим и опасность которого состоит в растворении личности в Боге, опасность, от которой не спасает наш витальный голод, и рационализмом, с которым она ведет войну (см. Weizsacker, op. cit.); он колеблется между религиенизированной наукой и онаученной религией. Апокалиптический энтузиазм мало-помалу сменился неоплатоническим мистицизмом, которого богословие избегало, опасаясь злоупотреблений

фантазии, поскольку она извращала веру, создавая экстравагантные гностические конструкции. Но богословие вынуждено было пойти на компромисс и с гностицизмом, и с рационализмом; ни фантазия, ни разум не одержали окончательной победы. И в результате католическая догматика превратилась в систему противоречий, худо-бедно увязанных между собой. Догмат о Троице был явным компромиссом между монотеизмом и политеизмом, и точно так же компромисс был заключен между человечностью и божественностью Христа, природой и благодатью, благодатью и свободной волей, свободной волей и божественным провидением и т.д. И может быть дело в том, что, как говорит Герман (loco citato), «религиозная мысль развивается в своих логических выводах, и в то же время она вступает в конфликт с выводами иного рода, которые в равной мере принадлежат к жизни религии». Что и придает католицизму его глубокую жизненную диалектику. Но какой ценой?

Ценой, прямо скажем, ущемления умственных потребностей верующих, запросов зрелого ума. От верующих требуется вера либо во все, либо ни во что, либо принять всю догматику целиком, либо лишиться всего в случае, если хотя бы малейшая часть ее оказалась для них неприемлемой. А в результате получилось, что, как говорил великий проповедник унитаризма Ченнинг{104}, и во Франции, и в Испании есть множество людей, которые, отвергнув папизм, перешли к абсолютному атеизму только по той причине, что «фактически, ложные и абсурдные доктрины, когда они изложены, имеют естественную тенденцию порождать скептицизм в тех, кто принял их без размышления, и, как никто другой, готов слишком верить (believing too much)». Вот, в чем, на самом деле, страшная опасность, - в готовности слишком верить. Впрочем, нет! Страшная опасность в другом, и заключается она в стремлении верить разумом, а не жизнью.

Католическое решение нашей проблемы, нашей единственно важной жизненной проблемы, проблемы бессмертия и вечного спасения индивидуальной души, удовлетворяет потребности нашей воли, а тем самым и жизни; но попытка рационализировать эту проблему посредством догматического богословия приносит удовлетворения разуму. А этот последний имеет свои претензии, не менее властные, чем требования жизни. Напрасны усилия признать сверхразумным то, противоразумность чего нам совершенно очевидна, точно так же как напрасно желал бы стать угольщиком тот, кто им не является. Непогрешимость, понятие эллинского происхождения, является, в сущности, рационалистической категорией.

А теперь давайте приступим к рассмотрению рационалистического, или научного, разрешения, или, точнее, разложения и упразднения, нашей проблемы.