Глава пятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Две нити вместе свиты,

Концы обнажены.

То «да» и «нет» не слиты.

Не слиты — сплетены.

Их темное сплетенье

И тесно, и мертво;

Но ждет их воскресенье,

И ждут они его:

Концы соприкоснутся,

Проснутся «да» и «нет»,

И «да» и «нет» сольются,

И смерть их будет Свет —[18]

свет, кажущийся столь унылым и будничным, нетаинственным, на самом деле столь полный тайны, столь радостный и предзнаменующий, свет последнего раздвоения и соединения, молнии, соединившей небо и землю — свет Электричества. Да, еще там, в явлениях до-животной природы, в механике неодушевленной материи — притяжение и отталкивание атомов, центростремительная и центробежная сила движущихся солнц, положительный и отрицательный полюс электричества; выше — в развитии органическом («эволюции»), разделение и объединение сочлененных частей («дифференциация», «интеграция»), противоположность полов — этих животных полюсов; еще выше — в явлениях сверхфизических, метафизических, нравственных — добро и зло, любовь к другим, любовь к себе; в явлениях всемирной истории — так называемая «языческая» и так называемая «христианская», вернее — «буддийская» культура, крайнее утверждение и крайнее отрицание обособленной личности, ее последнее «да» и последнее «нет»; наконец, в самой высшей, мистической области — борьба кажущегося «Христа» и кажущегося «Антихриста», Богочеловека и Человекобога, — вот восходящие ступени этого космического раздвоения, борьбы и согласия двух половин, двух полюсов, двух полов мира — Двух, которые будут Одно, которые суть Одно в тайне Триединства («Я и Отец Одно», Сын, Отец, Дух — Три Одно); вот ступени космической полярности, которая, более или менее, всегда была открыта религиозному сознанию человечества, но с окончательною ясностью открывается только нашему современному, или, точнее, будущему религиозному сознанию. Мы теперь более, чем когда-либо предчувствуем, что —

Концы соприкоснутся,

Проснутся «да» и «нет»,

И «да» и «нет» сольются,

И смерть их будет Свет —

именно свет нашей религии, свет последнего соединения — искра, которая вспыхивает только между «концами», между полюсами последнего раздвоения; Свет, о котором сказано, что Он «во тьме светит, и тьма не объяла Его» (Иоанна I, 5).

«Раздвоение всю жизнь во мне было», — признается Достоевский в одном из своих предсмертных писем. И раньше, устами Подростка: «Жажда благообразия была в высшей мере, и уж, конечно, так; но каким образом она могла сочетаться с другими, уж Бог знает какими жаждами (здесь разумеется сладострастие, „душа паука“, которую чувствует в себе Подросток) — это для меня тайна. Да и всегда было тайною, и я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, из всех вопросов, представлявшихся самому Достоевскому, это был самый темный и жгучий. Ежели он исследовал его главным образом по отношению к сознанию современного культурного русского человека, то все же чувствовал связь этого вопроса и с бессознательной религиозной стихией русского народа, может быть, не только на всем протяжении его всемирно-исторических судеб, но и в последней точке его сверх-исторической религиозной судьбы — в отношении русского народа, «народа-богоносца», завершителя, в глазах Достоевского, всемирной культуры — к христианству.

«Вижу, — рассказывает в Дневнике писателя за 1873 год святой старец, монах-исповедник, — вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях. Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом ко мне:

— Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал — все одно проклят!

Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.

— Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „кто кого дерзостнее сделает“? Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь. Хвастаешь“. Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, говорит, своим спасением на том свете, что все сделаешь как я тебе укажу“. Поклялся. „Теперь скоро пост, говорит, стань говеть. Когда пойдешь к причастию, причастие прими, но не проглоти. Отойдешь — вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи“! Я положил на жердь. „Теперь, говорит, принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить, — вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии».

«Во-первых, — заключает Достоевский, — мне именно удивительно, удивительно всего более — самое начало дела, то есть, возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем даже и неожиданный». В самом деле, с обычной точки зрения Достоевского: «Русский народ весь в Православии и в идее его, более в нем и у него ничего нет, да и не надо, потому что Православие все», — с этой точки зрения подобный факт «совсем неожидан» и даже почти необъясним; а между тем, по мнению самого Достоевского, факт этот в высшей степени значителен: «В этом факте есть нечто, — говорит Достоевский, — изображающее нам весь русский народ в его целом. — Это прежде всего — забвенье всякой мерки во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел, и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем. — Иногда тут просто нет удержу. — Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога. — Стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственных русскому народному характеру». В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя», того, кто придумал и сделал вызов? «Может быть, — говорит Достоевский, — давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже, и ружье, и огород, и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало его душу изредка, манило его, а он робко подавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но — был же я на таком верху!» И в самую минуту исполнения, когда он уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя — «должно было быть непременно, — заключает Достоевский, — некоторое адское наслаждение собственною гибелью, захватывающая дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее восхищение перед собственною дерзостью».

Это пушкинское:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю…

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья.

Да, конечно, это — родное, русское, слишком русское, может быть, никому в такой мере, как нам, русским, непонятное.

Впрочем, в большей или меньшей мере, и у других народов, в истории всех культур, всех религий, это было. «Человек любит созидать и дороги прокладывать, — говорит Достоевский в „Записках из подполья“. — Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! — Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание — да ведь это единственная причина сознания». А радость сознания, познания делает человека богоподобным. Любовь к разрушению и хаосу кажется безумною; но в последней глубине этого безумия чувствуется возможность какой-то новой, «змеиной» мудрости, какого-то нового познания: «Вкусите от Древа Познания и станете, как боги». Потому-то и есть для человека «упоение» на краю самых мрачных бездн, потому-то он и тянется к ним, что в последней глубине этого мрака все мерещится ему какой-то новый свет, выход в какую-то другую половину мира, в другое, нижнее небо, которое, может быть, лишь кажется другим, а на самом деле есть все то же небо, только иначе созерцаемое; в последней глубине разрушения и хаоса — новое созидание и гармония; в последней глубине кощунства — новая религия; в лике подземного Титана, помраченного Ангела, — лик Светоносного, Люцифера, лик другого Бога, который опять-таки, может быть, только кажется другим, а на самом деле есть все тот же Бог, только иначе созерцаемый: в таком случае — зло не для зла, а для нового высшего добра; отрицание не для отрицания, а для нового высшего утверждения.

Боги? Я не бог, —

Но чувствую себя я равным богу, —

говорит у Гёте Прометей.

Я вечен, как они.

Мы вечны все.

Не помню я начала моего

И не хочу конца.

Конца не вижу,

Итак, я вечен, потому что есмь!

…….……………………….

Здесь я сижу, творю людей

По моему подобью — племя,

Мне равное,

Способное страдать и плакать,

Вкушать и наслаждаться

И вас, богов, не чтить,

Как я!

Вот последнее религиозное сознание того «потрясающего восхищения собственною дерзостью», о котором говорит Достоевский по поводу парня, стрелявшего в Причастие; вот одно из двух вечно борющихся религиозных начал — противоположное олимпийскому, начало титаническое и вместе — оргийное, вакхическое, «дионисовское».

Но одно начало не может уничтожить другое: кажущееся кощунство, будучи доведено до конца, становится лишь обратною формою отрицаемой, противоположной религии; в кажущемся отрицании скрыто утверждение; по мере усиления отрицательного полюса усиливается и положительный; и когда сила в обоих полюсах достигнет крайнего напряжения, противоположные токи силы должны, наконец, встретиться и разразиться.

В ту минуту, когда несчастный уже поднял ружье, чтобы выстрелить, в душе его произошло, говорит Достоевский, «нечто совсем особенное»: ею овладел «мистический ужас, самая огромная сила над душой человеческой. — Но сильная душа парня с этим ужасом еще могла вступить в борьбу; он доказал это. — И уже потому, что жертва выдержала такое давление ужаса, нараставшего прогрессивно, повторяю опять, она была несомненно одарена огромною душевною силою. — Сила ли это, впрочем, или в последней степени малодушие? Вероятно, и то, и другое вместе, в соприкосновении противоположностей. — И вот, в самый последний момент — неимоверное видение (Распятый на кресте) предстало ему… все кончилось».

«И то, и другое вместе, в соприкосновении противоположностей», — говорит Достоевский: тут уже наша мысль выражена почти нашими словами: «И то, и другое вместе» —

Две нити вместе свиты.

«Соприкоснулись противоположности» —

Концы соприкоснутся,

Проснутся «да» и «нет»,

И «да» и «нет» сольются,

И смерть их будет Свет.

Этим-то страшным Светом, этою-то ослепительною молнией, искрою, которая зажигается между соединенными полюсами, и было представшее безумцу «неимоверное видение» — конец всего.

Можно ли, однако, говорить о таких мистических предметах по поводу ничтожного случая, рассказанного Достоевским? Не произошло ли здесь кощунство не столько от религиозной идеи, сколько от отсутствия всякой идеи — от простого невежества и дикого суеверия? Нас, впрочем, занимает собственно не самый случай, а Достоевский, который задумывается над ним своею глубочайшею и мучительнейшею думою, который утверждает с одной стороны, что «русский народ весь в православии», что «больше у него нет ничего, да и не надо», — а с другой, что эти «два народные типа», «искуситель и жертва», надругавшиеся над величайшею святынею православия, «изображают нам весь народ в его целом». Конечно, у них не было, продолжает Достоевский, ясной догматической веры, полного сознания того, что они делают, но было так же, как у всего народа, некоторое «сердечное знание Христа», ибо «очень многое, — прибавляет он, — можно знать бессознательно». И уж во всяком случае самый бунт, самый спор о том, «кто кого дерзостнее сделает», вырос в них обоих «почти до сознательной идеи». Но пусть Достоевский преувеличивает, пусть даже все это только след средневекового до-христианского варварства, нечто подобное тому, что происходило и на Западе в шабашах ведьм или в «черных мессах», — пусть все это только мутная лужа в колее проселочной дороги, — не отразилась ли и в ней, в этой луже, опрокинутая глубина того же самого звездного неба, которое отражается во всем океане исторической народной жизни? Еще, к сожалению, несозданная психология русской истории, в особенности последних трех веков, не дала ли бы права обобщать этот случай, ничтожный по внешнему, огромный по внутреннему значению своему, именно так, как это сделал или почти сделал Достоевский?

Вот что рассказывает в «Дневнике» своем Корб,[19] секретарь посольства австрийского императора Леопольда, о знаменитом «Всешутейшем Соборе» Петра Великого. Дело происходит в Москве, в 1699 году, во время страшного розыска и казни стрельцов, когда Петр, как выражается Пушкин, был «по колена в крови». — «Февраля 21. — Особа, играющая роль Патриарха, со всею труппою своего шутовского духовенства, праздновала торжественное посвящение богу Вакху дворца, построенного Царем и обыкновенно называемого дворцом Лефорта. Шествие, назначенное по случаю этого обряда, выступило из дома полковника Лимы. Патриарха весьма приличное облачение возводило в сан Первосвященника: митра его была украшена Вакхом, возбуждавшим своею наготою любовные желанья; Амур с Венерою украшали посох, чтобы показать, какой паствы был сей пастырь. За ним следовала толпа прочих лиц, изображавших вакханалию: одни несли большие кружки, наполненные вином, другие — сосуды с медом, иные — фляги с пивом, с водкою, последним даром в честь Сына Земли. И как, по причине зимнего времени, они не могли обвить свои головы лаврами, то несли жертвенные сосуды, наполненные табаком, высушенным на воздухе, и, закурив его, ходили по всем закоулкам дворца, выпуская из дымящегося рта самые приятные для Вакха благоухания и приличнейший фимиам…»

Вот одна из самых загадочных черт в столь загадочном и теперь, несмотря на все объяснения, лице Петра. Конечно, и в этом кощунстве многое должно поставить на счет простодушного варварства, грубости, самодурства и даже просто невежества: в значительной мере, они сами не знают, что творят. Может быть, впрочем, отчасти и знают; может быть, тут, действительно, есть и так восхищающая наших западников, так легко и поспешно извиняемая ими в Петре, полусознательная борьба «оружием смеха» с неподвижными формами древнерусского быта, которые, во что бы то ни стало, ему надо разрушить, — борьба, сказывающаяся во всех его великих и малых преобразованиях — от бритья бород до уничтожения патриаршества, от введения «проклятого зелья, таб?ки» до учреждения Святейшего Синода. Но, кажется, тут есть и нечто еще более глубокое, более русское.

По поводу Петра и выразившейся в нем особенности русского духа — «способности высоко-синтетической», соединяющей, «способности всепримиримости» — «со всеми уживаться и во все вживаться», — «никогда никто, — говорит Достоевский, — не отрывался так от родной почвы, как приходилось иногда ему, и не поворачивал так круто в другую сторону. — Страшно, до какой степени свободен духом русский человек, до какой степени сильна его воля!»

Мы знаем, что Петр, хотя и не был «весь в православии», но, по крайней мере, в некоторые минуты жизни был по-своему в высшей степени религиозен и даже православен. И вот, однако, в другие столь же значительные минуты овладевает им как бы «внезапный демон иронии»; по лицу точно из бронзы изваянного «чудотворца-исполина» пробегает какая-то жалкая, смешная и страшная судорога; вдруг становится он беспредельно насмешливым и даже прямо кощунственным отрицателем, разрушителем всей вековечной народной святыни, самым ранним из русских «нигилистов» («мы все — нигилисты», — говорит Достоевский). Как будто и в Петре сказывается иногда эта, отмеченная в русских людях творцом «Братьев Карамазовых», потребность отрицания, «отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, всей народной святыни во всей ее „полноте“, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину и заглянуть в самую бездну» — «круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения». Не только в таких ребяческих, но уже болезненных, почти безумных «игрушках», как бесстыдная Венера на посохе и голый Вакх на митре всешутейшего Патриарха, но и в более важном, например, в нечеловеческой жестокости к жене, к сыну, ко всем своим бесчисленным жертвам, Петр как будто чувствует то самое головокружительное наслаждение последнею свободою, «потрясающее восхищение перед собственною дерзостью», о которых говорит Достоевский по поводу двух деревенских парней, заспоривших, «кто кого дерзостнее сделает», — нечто действительно оргийное, титаническое. Рядом с величайшею любовью к созиданию, к «прокладыванию дорог», — ибо кто больше, чем он, имел право сказать, подобно гётевскому Прометею:

Я здесь сижу, творю людей,

По моему подобию? —

такая же «любовь к разрушению и к хаосу», — ибо кто больше, чем он, понял бы пушкинское:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю?

«И то, и другое вместе в соприкосновении противоположностей». Да, если не душой самого Петра, то душами окружающих, например, царевича Алексея и его приверженцев, с таким спокойным героизмом умиравших за народную святыню, должен был иногда овладевать тот «мистический ужас» раздвоения, о котором говорит Достоевский; и среди этого ужаса, между соприкоснувшимися противоположностями, между двумя «концами», двумя крайними полюсами, последними «да» и «нет» религиозной жизни русского народа должна была вспыхнуть ослепляющая молния, «неимоверное видение»: Петр — Антихрист.

И здесь опять, хотя бы только в смутном предчувствии, возникает тот самый вопрос, который так пугал и мучил Достоевского:

О Русь, в предвиденье высоком

Ты мыслью гордой занята:

Каким ты хочешь быть Востоком,

Востоком Ксеркса иль Христа?

Востоком Нила Сорского — чистого христианского созерцания, беспредельного отречения от своего «я», от своей воли — или Востоком византийского объязыченного христианства, Востоком Ивана Грозного, который писал в своем послании Курбскому: «Я народился на царство Божьим изволением, я взрос на государстве — за себя я и стал. Вы начали против меня стоять и изменять, и потому я еще жесточе против вас стал, дабы покорить вас в свою волю».

Что значит эта русская «страшная свобода», эта способность «лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью», — ну, если и не «подлостью», то, по крайней мере, другим совершенно противоположным «высочайшим идеалом», — идеал Христа, «царства не от мира сего» — рядом с идеалом Ксеркса, или даже самого Александра и Кесаря, «князя мира сего»?

«Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос».

Когда Ницше противополагал Россию, страну самодержавия, Западной Европе, разлагающейся, будто бы, под влиянием демократического христианства, как новое подобие древнего языческого Рима, Imperium Romanum, как «единственную страну, которая имеет крепость в теле, может ждать, может еще надеяться (die einzige Macht die heute Dauer im Leibe hat, die warten kann, die etwas noch versprechen kann. — „G?tzend?mmerung“, 1899, стр. 151)», то Россия казалась творцу «Антихриста» «Востоком Ксеркса», единого Ксеркса без Христа, против Христа. Когда Достоевский с такою же решительностью, как Ницше, но с еще большими надеждами, «противополагал» Россию Западу, она казалась ему «Востоком Христа», единого Христа, единого православия. Кто из них прав? Или, может быть, — и это было бы всего страшнее, — оба правы? Во всяком случае, и для Достоевского не был решен вопрос, каким образом Ксерксов Восток будет побежден Востоком Христовым. Или, говоря языком двух древнерусских сказаний — «Повести о Белом Клобуке» и о «Вавилонском царстве», — впервые здесь, во всемирно-исторических судьбах России, соприкоснулись каким-то таинственным и окончательным соприкосновением два самые противоположные идеала, два венца, два «конца»: венец православного Рима, венец Христова царства, которое не от мира сего, «Белый Клобук», и венец «нечестивейшего из Царей», Навуходоносора, переданный, будто бы, московским царям византийскими кесарями, венец проклятого Богом, «змеиного» Вавилонского царства — от мира сего, венец Антихриста. — Какой из этих двух венцов возобладает?

Как бы спор этот ни решился, он будет иметь значение не для одной России; и во всяком случае, он или нигде не решится окончательно, или — здесь, в России, на последнем рубеже между прошлым и будущим, между Востоком и Западом, между «Ксерксом и Христом», в стране Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского, в стране величайшей всемирно-исторической полярности. Или нигде, или здесь должна вспыхнуть последняя соединяющая искра — «неимоверное видение», которым «кончится все».

Никто так глубоко не исследовал религиозного раздвоения русского духа под действием этой всемирно-исторической полярности, никто так ясно не предсказывал ее возможного неизмеримого значения в будущем не только России, но и всего мира, как Достоевский.

Мы видели в герое первого из великих произведений Достоевского, в Раскольникове, начало этого раздвоения, именно в противоречии антихристианского сознания и бессознательного христианства. Не случайность то, что непосредственно после «Преступления и наказания» написан «Идиот». Сам Достоевский вплоть до «Братьев Карамазовых» считал роман этот лучшим созданием своим — таким, в котором выразилось с наибольшей полнотою и ясностью самое внутреннее существо его. Ему казалось, по-видимому, что здесь окончательно решена задача, которая поставлена в «Преступлении и наказании», что в князе Мышкине дано самое действительное русское противоядие от западноевропейского яда, заключенного в Раскольникове, и что болезнь раздвоения, изображенная в русском нигилисте, подражателе Наполеона, окончательно побеждена в «Идиоте» нерушимым единством русского народного духа, то есть «православия». Это отчасти и верно, но именно только отчасти. Действительно, князь Мышкин, если, в конце концов, и не достиг единства, то все-таки ближе к нему, чем Раскольников, не потому, однако, чтобы он был дальше от раздвоения, а как раз наоборот — потому, что раздвоение в нем хотя и более скрыто, но еще глубже, чем в Раскольникове, а ведь, только пройдя до конца всю глубину раздвоения, можно достигнуть единства.

Впрочем, в первых явлениях своих, благодаря почти невероятному чуду искусства со стороны художника и обману зрения со стороны читателя, князь Мышкин, несмотря на всю свою болезненность, производит впечатление высшего духовного здоровья, гармонии, ясности, уже почти достигнутого единства, чего-то почти такого же целого, «совершенно круглого», как Платон Каратаев. Кажется, никакие страсти и сомнения не могут нарушить в нем этого внутреннего равновесия. Даже о болезни его мы забываем, как будто она — случайность: мы уверены, что он исцелится окончательно, а пока то чуть-чуть смешное, жалкое, донкихотовское, что осталось от болезни в лице «рыцаря бедного», делает еще пленительнее лицо это, полное такой святой тишины и «торжественного благообразия». И долго еще, даже и тогда, как уже разразилась вокруг него буря, от которой суждено ему погибнуть, — сохраняется это впечатление тишины и ясности: среди хаоса земных страстей душа его по-прежнему ясна, как тот неподвижный просвет в голубое небо, который иногда является, рассказывают наблюдатели, среди столкнувшихся туч над самым водоворотом, в самом средоточии урагана и смерча. Почти до конца трагедии, до последней минуты развязки, мы все еще надеемся, что «чистый херувим», князь Мышкин, выйдет победителем из борьбы со «сладострастным насекомым», Рогожиным.

Но в том-то и дело, что это впечатление ненарушимого и окончательного единства — только обман зрения: когда совершится трагедия, мы поймем, что единства, в сущности, вовсе не было: мы сами так страстно хотели его видеть, что, действительно, увидели; поймем, что так же, как Раскольников, князь Мышкин должен был погибнуть между «двумя правдами»; так же, как в Раскольникове, — только еще более невидимо, потому что более бессознательно, — «два противоположных характера поочередно сменяются» и в князе Мышкине; и он также обречен на «преступление и наказание», только еще более страшные, неискупимые.

Впрочем, сознание Идиота до конца останется противоположным сознанию Раскольникова — совершенно христианским, не раздвоенным, единым или почти единым. Говорю почти, потому что здесь, и в сознании князя Мышкина, уже начинается едва уловимая раздвоенность, расколотость, трещина, которая дает ложный звук и напоминает о том, откуда он вышел и куда идет — о бессознательном хаосе, о безумии. «Две мысли вместе сошлись, — говорит Идиот, — это очень часто случается. Со мной беспрерывно. Я, впрочем, думаю, что это нехорошо — я в этом всего больше укоряю себя. Мне даже случалось иногда думать, что и все люди так, — так что я начал было и одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться».

Но не «две мысли, сошедшиеся вместе», не два сознания, а два чувства, две бессознательные стихии в своем неразрешимом противоречии уничтожают его подобно тому, как два исполинские жернова размалывают легкое зерно.

Невинная девушка Аглая и «блудница» Настасья Филипповна влюблены в Идиота; и он их любит обеих вместе. Любовь его к Аглае — еще не плоть и кровь, но уже стремление к плоти и крови; он любит ее не только для нее, но и для себя, как свое исцеление, возвращение в жизнь, как тот свет сознания, который должен окончательно победить шевелящийся в нем хаос безумия. Его любовь к Настасье Филипповне — чистейшим огнем пламенеющая христианская жалость, бесконечное самопожертвование; он любит ее только в духе, только для нее, а не для себя, против себя, потому что чувствует, что погибнет с нею, может быть, и ее не спасет. Но эта вторая любовь — для него такая же святыня, как и его «влюбленность» в Аглаю (это, собственно, не «влюбленность», но другого слова пока еще нет). Условия действительной жизни, грубые страсти грубых людей — боль самолюбий, чувственность и ревность — требуют, чтобы он сделал окончательный выбор. Да он и сам сознает, что, если бы выбрал одну и покинул другую, то избавил бы себя и окружающих от неимоверных страданий, может быть, спас бы обеих. Но он все-таки не может сделать этого выбора, без преступления или без кощунства над одной из двух равных святынь: покинув Аглаю, он окончательно восстал бы на себя, на Бога в себе, умертвил бы свою плоть для духа, — а ведь он уже стремится не к умерщвлению, но к воскресению плоти, не к бесплодной святости, а к святой плоти; покинув Настасью Филипповну, он умертвил бы душу свою, потому что вся душа его — один огонь сострадания к страдающим.

«— Как же? Стало быть, обеих хотите любить? — цинически спрашивает один из этих грубых людей, Евгений Павлович, жених Аглаи.

— О, да, да!

— Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь!

— Я без Аглаи… я непременно должен ее видеть! Я… я скоро умру во сне. — О, если бы Аглая знала, знала бы все… то есть непременно все. Потому что тут надо знать все, это первое дело. — О, да, я виноват! Вероятнее всего, что я во всем виноват! Я еще не знаю, в чем именно, но я виноват… Тут есть что-то такое, чего я не могу вам объяснить». — «И как это любить двух? — недоумевает Евгений Павлович. — Двумя разными любвями какими-нибудь? Это интересно… бедный идиот! И что с ним будет теперь?»

Князь Мышкин так и не поймет никогда, от чего он гибнет, и в чем, собственно, виноват перед людьми; не только им не скажет, но и сам о себе не узнает всего — «умрет во сне», в слепоте сознанья. Раскольников сделал то, чего не надо было делать: «убил старуху, а не принцип», пролил кровь, но не «переступил через кровь», «по сю сторону остался»; и после убийства чувствует он ту страшную тоску отвлеченности, оторванности от жизни, последнего одиночества, которая кажется людям «угрызением» и которая на самом деле есть только молчание совести. Князь Мышкин не сделает того, что надо сделать, испугается крови и плоти — и тоже не переступит, по сю сторону останется.

— Нет, князь, Аглая Ивановна не поймет, — говорит ему, между прочим, Евгений Павлович. — Она любила как женщина, как человек, а не как… отвлеченный дух. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!

— Я не знаю… может быть, может быть…

Так вот в чем «вина» его, если только это можно назвать виною: он лишь стремится к плоти и крови, к воплощению, но не достигает их; все-таки остается среди живых людей «отвлеченным духом». В значительной мере это — вина и всего вообще одностороннего аскетического христианства. Оно говорит: да будут святы Плоть и Кровь, но не делает их святыми. И князь Мышкин ничего не делает, не потому, что не хочет, а потому, что не может, не умеет сделать. Другие, слишком живые, слишком страстные, страдающие люди делают за чего; и само его «неделание», в конце концов, оказывается преступнее, убийственнее, чем всякое действие для этих живых людей — для Аглаи, Настасьи Филипповны, Рогожина, да и для него самого. Он разнуздывает злейшие страсти своим бесстрастием; он хочет всех спасти и губит всех своею невыносимою и непонятною для живых людей, бесплотною, бескровною любовью. Он мог бы сказать, подобно Раскольникову: «О, если бы никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил, — не было бы всего этого!» В своем неподвижном созерцании, чистом «неделаньи», испытывает князь Мышкин ту же тоску отвлеченности, невоплощенности, невоплотимости, последнего одиночества, как Раскольников, — тоску, которую у князя Мышкина можно бы назвать угрызением добра.

Давно, еще там, в Швейцарии, в самом начале выздоровления, когда его сознание только что пробуждалось от безумия, он уже испытывал эту странную тоску. «Иногда в полдень зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы: кругом сосны, старые, большие, смолистые; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что, если пойти все прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь».

И перед самою катастрофою, когда он чувствует, что болезнь возвращается, что он скоро снова станет «идиотом» и уже навсегда уйдет от людей в свою «страшную тишину», — опять вспоминается ему эта вещая тоска: «Тогда он еще был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. — Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслью. Перед ним было блестящее небо, кругом горизонт, светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспоминалось, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца, и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать?. Каждое утро всходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, — во всем этом хоре участница; каждая-то травка растет и счастлива! У всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает — ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он все это говорил и тогда».

Все эти ощущения Идиота не описывает ли Достоевский по собственному опыту? Ведь нечто подобное этой страшной тоске и отчужденности он сам испытывал, обыкновенно после припадков эпилепсии. «Характер этой тоски, — говорит один из ближайших друзей его, — состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство».

Чей же это зов, который слышит Идиот в тишине полдня, и на который не умеет ответить? Что это за пир, в котором участвует каждое «сладострастное насекомое», каждый «клейкий листочек» и к которому не может он пристать? Не зов ли «воскресшего Пана»? Не пир ли Плоти и Крови, не таинственная ли вечеря нового Диониса, который говорит о Себе: Я есть истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь; — великий праздник, на котором вино претворяется в кровь и кровь — в вино? Если Идиот чувствует, что он один — «преступник», «чужой всему и выкидыш», если «неведомая вина», «великое злодейство» тяготеют на нем, то это, конечно, не собственная вина его: он только несет «наказание» за чье-то «преступление», «язвой его» кто-то исцелится. Не есть ли это — язва и преступление всего исторического христианства, дух которого все еще доныне по преимуществу монашеский, бескровный и бесплотный, невоплотимый «отвлеченный дух», — которое все еще не ответило на призывный голос Пана, не пристало к великому празднику Диониса, не «переступило» за ту последнюю черту, где небо сходится с землею, дух — с плотью и кровью? Оправдание Идиота в том, что своим сознанием он выше исторического христианства, — сознанием он уже, действительно, во Христе: тоскует о плоти и крови, стремится за черту горизонта. Но новый дух у него в слишком старой, только умерщвленной и не воскресшей плоти, молодое вино — в ветхих мехах. Припадки «священной болезни» — это судорожные усилия духа его, рвущегося из плоти, которая хочет и не может «измениться», по слову Кириллова: «человек должен измениться физически», и по слову апостола: «не все мы умрем, но все изменимся скоро, в мгновение ока». Идиот — это человек, пришедший не в брачной одежде, не в новой плоти, на новый пир. Он погибнет — до конца чужой всему, выкидыш, полу-святой, полу-бесноватый, подобно противоположному близнецу своему, «идиоту» Ницше. Оба они так и не узнают причины своей гибели — «умрут во сне»; мы знаем за них, что эта причина, эта страшная тоска, которою они «мучатся глухо и немо», — тоска и боль последнего раздвоения.

В заключительной сцене «Идиота», может быть, совершеннейшем создании Достоевского и уж, конечно, одном из величайших созданий не только русской, но и всемирной литературы, князь Мышкин приходит к Рогожину, когда он уже убил Настасью Филипповну. Рогожин подводит князя к дверям спальни и показывает ему тело убитой, лежащее на постели. Оба они как в бреду; речи их бессвязны, почти безумны.

— Постой; что же ты теперь, Парфен, как же хочешь? — спрашивает князь.

— Да вот сумлеваюсь на тебя, что ты все дрожишь. Ночь мы здесь заночуем, вместе. Постели, окромя той, здесь нет, а я так придумал, что с обоих диванов подушки снять, и вот тут, у занавески, рядом и постелю, и тебе, и мне, так, чтобы вместе. Потому, коли войдут, станут осматривать али искать, ее тотчас увидят и вынесут. Станут меня опрашивать, я расскажу, что я, и меня тотчас отведут. Так пусть уж она теперь тут лежит подле нас, подле меня и тебя…

— Да, да, — с жаром подтвердил князь.

— Значит, не признаваться и выносить не давать?

— Н-ни за что! — решил князь. — Ни-ни-ни!

— Так я и порешил, чтоб ни за что, парень, и никому не отдавать! Ночь проночуем тихо. Я сегодня только на час один из дому вышел, а то все при ней был… Боюсь вот тоже еще, что душно, и дух пойдет. Слышишь ты дух или нет?

— Может, и слышу, не знаю. К утру, наверно, пойдет.

— Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американской клеенкой, а сверх клеенки уже простыней, и четыре стеклянки ждановской жидкости откупоренной поставил, там и теперь стоят… Потому, брат, дух… Окна я отворять боюсь; а есть у матери горшки с цветами, много цветов, и прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна догадается, потому она любопытная.

— Она любопытная, — поддакнул князь.

— Купить разве, букетами и цветами всю обложить… Да думаю, жалко будет, друг, в цветах-то!

Рогожин описывает убийство со спокойною и ужасающею точностью — как нож «на полтора или даже на два вершка прошел под самую левую грудь, а крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло; больше не было». Князь что-то лепечет в ответ.

«— Стой, слышишь? — быстро перебил вдруг Рогожин и испуганно присел на подстилке. — Слышишь?

— Нет! — также быстро и испуганно выговорил князь, смотря на Рогожина.

— Ходит! Слышишь? В зале…

Оба стали слушать.

— Слышу, — твердо прошептал князь.

— Ходит?

— Ходит.

— Затворить, али нет, дверь?

— Затворить…

Дверь затворили, и оба опять улеглись».

В этом сумасшедшем разговоре нет почти ни одной сознательной мысли: тут не изображается то, что происходит в душе князя Мышкина, да это, впрочем, и неизобразимо, но мы угадываем все; по мукам нашего собственного разума чувствуем, как это великое сознание, казавшееся таким единым, алмазно-твердым, разрушается, смолотое, стертое в пыль, между двумя борющимися стихиями, подобно легкому зерну между двумя исполинскими жерновами.

И одна лишь мысль, хотя не высказанная, но полная ослепляющим сознанием, пробивается из хаоса безумия, до конца господствуя над ним: «Я виноват во всем». Да, они — сообщники, они оба — убийцы: Рогожин — делом, князь Мышкин — «неделаньем». Вот почему, одинокие, чужие всему, отверженные среди людей, они бесконечно близки друг к другу: шепчутся, совещаются, прислушиваются и дрожат одною дрожью; у них одна мысль, одна воля, одна душа, они как бы двойники, увидевшие, наконец, в лицо и узнавшие друг друга; как бы две расколотые и вдруг встретившиеся половины какого-то третьего единого существа. Недаром некогда поменялись они крестами, как названые братья, недаром однажды, по поводу намерения Рогожина убить его, князя, из ненависти более глубокой, чем ревность, этот последний сказал ему: «Один наш грех в одно слово». Он мог бы и теперь над трупом Настасьи Филипповны повторить: один наш грех, одно «преступление» и одно «наказание». И Рогожин мог бы сказать ему то, что Раскольников говорит преступной мученице Соне: разве ты не то же сделал? Ты тоже переступил… смог переступить. Ты на себя руки наложил, ты загубил жизнь… свою (это все равно!) «Мы вместе прокляты, вместе и пойдем».

И, действительно, мы видим, как они «вместе идут», вместе сходят с ума, заражают друг друга одним и тем же безумием, — как эти соединенные близнецы, этот преступный святой и невинный убийца, этот бескровный и окровавленный, этот отступивший перед кровью девственник и переступивший через кровь сладострастник, шаг за шагом, спускаются вместе по одной и той же дороге в одну и ту же бездну — в «древний родимый хаос». И с невыносимым ужасом, который пронизывает нас до мозга костей, потрясает наше сознание до его последних основ, мы чувствуем, что это так, что это должно было быть так, не могло быть иначе, что это справедливо и необходимо.

«Время шло, начинало светать. Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно; начинал вскрикивать и смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки, — больше он ничего не мог сделать. Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечной тоской».

Не та ли это самая «тоска», с которою еще там, в горах, в «страшной тишине» полдня, среди смолистых сосен, простирал он руки свои в бесконечную даль, к последнему горизонту, где «небо встретилось с землею», — и плакал?

«Между тем совсем рассвело; наконец, он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уже и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них. — По крайней мере, когда, уже после многих часов, отворилась дверь, и вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провести дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окружавших его людей. И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: „Идиот!“

Итак, в этом своем втором великом произведении Достоевский не только не разрешил, как он одно время, кажется, надеялся, а, напротив, еще более углубил и обострил вопрос, поставленный в „Преступлении и наказании“, — вопрос о переоценке всех старых, как „христианских“, так и „языческих“ цен; только обнажил окончательно этот вопрос от всяких внешних случайных наслоений — исторических, общественных, политических, нравственных — и перенес его именно здесь, в „Идиоте“, на родную, религиозную почву, где он и получил все свое грозное, не только реальное, всемирное, но и мистическое, премирное значение — сделался впервые тем самым вопросом, который впоследствии Черт задаст Ивану Карамазову — о „двух“, будто бы, равных, от начала мира сосуществующих „правдах“.

Но, вместе с тем, здесь же, в „Идиоте“, коснулся Достоевский последней доступной исследованию, глубины бессознательного раздвоения: так что дальше идти уже некуда было, дальше начиналась болезнь не только духа, но и плоти — „идиотизм“ или сумасшествие, лечебница Шнейдера, слепой мрак и хаос. Чтобы пойти дальше вниз, он должен был сначала вернуться назад, выйти на время из подземного мрака в дневной свет сознания, перейти от исследования бессознательного раздвоения к исследованию раздвоенного сознания, из которых второе, впрочем, и в действительности часто сопутствует первому; должен был направить свет сознания в еще темную, неисследованную глубину бессознательного, дабы осветить себе дальнейший нисходящий путь — спуск в „преисподнюю“ мистического раздвоения.

Он это и сделал в герое „Бесов“, Ставрогине.

В Ставрогине прежде всего чувствуется огромная сила не только мысли, созерцания, как у Раскольникова и князя Мышкина, но и воли — хотя не примененная, может быть, даже вообще неприменимая, несомненно, однако, существующая в нем способность к действию. Во всяком случае, это уже не бесплотный и бескровный „отвлеченный дух“. В первом, как будто несколько насмешливом, на самом деле, кажется, только слишком неуверенном, боязливом описании наружности Ставрогина останавливает внимание этот через край переливающийся, напряженный до последней крайности, оргийный избыток животной жизни, столь противоположный аскетической скудости, истощенности плоти и крови, „бледной немочи“ теоретика Раскольникова и монаха, который все хочет и никак не может „расстричься“, — князя Мышкина. Чрезмерная сила здоровья плотской жизни в Ставрогине так велика, что производит, — по крайней мере, на рассказчика „Бесов“, — впечатление почти тягостное, отталкивающее: „волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые — казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску; впрочем, многое говорили, между прочим, и о чрезвычайной телесной силе его“. Кажется, в описании этом общий, слегка, повторяю, насмешливый тон и слово „отвратителен“ — не совсем уместны, даже пристрастны: по крайней мере, видно из дальнейшего, что, ежели и есть в красоте его нечто „бесовское“, „демоническое“, то и оно все же производит впечатление скорее страшное, чем „отвратительное“. Но бывают и другие минуты, именно те, когда Ставрогин забывает о себе, когда в лице его выступает вдруг нечто совсем неожиданное, чистое, невинное, как будто детски „простодушное“, и в эти-то минуты красота его становится обаятельной, столь же, хотя иначе, обаятельной, как „серафимовская“ прелесть князя Мышкина. В эти минуты даже на такую бесстыдную обезьяну, все искажающее зеркало, как урожденный циник и нигилист, Петр Верховенский, красота Ставрогина производит действие неотразимое.