Глава вторая
Глава вторая
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. — Я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон, и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы, вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-запросто, одна какая-нибудь смешная старушонка-регистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтобы из сундука у нее деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом „вопросе“ я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем, чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости! Ну и я… вышел из задумчивости, задушил — по примеру авторитета… — И это точь-в-точь так и было!»
Раскольников отлично понимает разницу наполеоновских «счастливых преступлений» и своего неудачного, но разницу только эстетическую — «формы», а не содержания, количества, а не качества духовной силы. Когда сравнивает он свое преступление с кровавыми подвигами знаменитых, увенчанных, исторических злодеев, и Дуня, сестра его, возмущается этим сравнением: «Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!» — «А! Не та форма, — восклицает он в бешенстве, — не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами правильною осадою — более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!» — Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица, с красною укладкою под кроватью, — ну, каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. (судебному следователю). Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: «Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке!»
Да, именно условная эстетика, риторика учебников, та историческая ложь, которую мы всасываем с молоком матери-школы, искажает нашу нравственную оценку всемирно-исторических явлений. От этой-то «эстетической» шелухи Раскольников и обнажает вопрос о преступности героев, сводит его, по выражению Сократа, «с неба на землю», с той отвлеченной высоты, где совершаются академические обоготворения великих людей, — на уровень живой жизни, ставит нас лицом к лицу с этим вопросом во всей его ужасной простоте и сложности. Ведь каждый из нас, не-героев, хотя бы раз в жизни, с большей или меньшею степенью сознательности, должен был решить для себя, как решает Раскольников: «тварь ли я дрожащая» или «право имею», «ядущий» ли я или «ядомый»? И этот вопрос, по-видимому, самого широкого и общего всемирно-исторического созерцания, здесь неразрывно связан с главнейшим нравственным вопросом всякой отдельной человеческой жизни, всякой отдельной человеческой личности. Не решив его и умом, и сердцем, или решив только умом, или только сердцем — нельзя жить, нельзя шагу ступить в жизни.
Если мы отделаемся от «боязни эстетики», то не признаем ли, что первая, так сказать, математическая исходная точка нравственного движения Наполеона и Раскольникова — одна и та же? Оба вышли из одинакового ничтожества: маленький корсиканец, выброшенный на улицы Парижа, пришелец без рода, без племени, Буонапарт — такой же никому не ведомый прохожий, молодой человек, «вышедший однажды под вечер из своей каморки», как студент петербургского университета Родион Раскольников. «Он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темнорус, тонок и строен», — вот все, что мы знаем в начале трагедии о Раскольникове и немногим больше — о Наполеоне. «Человеческое право», «свобода», завоеванные Великой Революцией, для обоих суть по преимуществу право и свобода умирать с голода; «равенство и братство» суть равенство и братство с теми, кого они презирают или ненавидят. При взгляде на этих «ближних», «равных» — «чувство глубочайшего омерзения, — говорит Достоевский, — мелькнуло в тонких чертах молодого человека», все равно, Раскольникова или Наполеона. Братство и равенство — глубочайшее омерзение; свобода — глубочайшее отвержение, уединение. Ни прошлого, ни будущего. Ни надежд, ни преданий. «Один против всех, умри я завтра, и ничего от меня не останется» — вот первое ощущение обоих. И мечта этой «дрожащей твари» сделаться «властелином» — такая же сумасшедшая мечта, как бы мания величия, у Наполеона, как у Раскольникова: отвезут в больницу, наденут горячечную рубаху — и кончено. Перед Наполеоном у Раскольникова есть даже некоторое преимущество: он видит не только внешние, но и внутренние преграды, задержки, которые должен «преступить», чтобы «право иметь». Наполеон их вовсе не видит. Может быть, впрочем, эта слепота и была отчасти источником силы его — но лишь до поры, до времени: в конце концов, недостаток сознания никакой силе не прощается; и Наполеону не простился. Раскольников на большее дерзает, потому что большее видит. Если бы он победил, то победа его была бы окончательнее, бесповоротнее, чем победа Наполеона. Во всяком случае, вследствие этого единства исходной точки, несмотря на все неизмеримое различие пройденных путей, нравственный суд над Раскольниковым есть в то же время суд над Наполеоном; вопрос, поднятый в «Преступлении и наказании», есть тот же вопрос, как в «Войне и мире»; вся разница лишь в том, что Л. Толстой обнимает его, Достоевский углубляется в него; один подходит извне, другой — изнутри; у одного наблюдение, у другого опыт.
Революция — огромный политический, в гораздо меньшей степени, сословный, общественный и уж вовсе не нравственный переворот. «Не убий», «не укради», «не прелюбы сотвори» — все осталось на прежних местах, как в Моисеевых скрижалях; все сохранило, помимо внешних церковных, и монархических преданий, свою внутреннюю нравственную обязательность для палача — Робеспьера, так же как для жертвы — Людовика XVI. Несмотря на «богиню Разума», Робеспьер был таким же «деистом», как Вольтер, несмотря на гильотину, таким же «человеколюбцем», как Жан-Жак Руссо. Надо любить ближних, надо жертвовать собою ближним — с этим никто не спорил, ни казнящие, ни казнимые. Тут никакой переоценки нравственных цен не произошло. Подчинение личности обществу не только не уменьшилось, но увеличилось в новом строе: в старом, средневековом, оно было естественным, внутренним, не произвольным, как подчинение одного члена другому в живом теле народа, одушевленного, может быть, и ложно понятой, но все-таки религиозной, бескорыстной идеей. Теперь политика сводится к механике; личность подчиняется внешнему принудительному действию «Общественного Договора» — большинству голосов, становится рычагом среди рычагов разумно и правильно устроенной машины, единицей среди единиц, при математическом расчете этого большинства. Гнет новой лицемерной свободы оказался страшнее, чем гнет старого откровенного рабства.
И личность не выдержала, возмутилась последним, еще небывалым в мире, возмущением.
Конечно, всего менее о правах человеческой личности, о переоценке всех нравственных цен думал Наполеон, когда направлял жерла тулонских пушек в революционную толпу, чтобы, по выражению Раскольникова, «лупить бомбами в правого и в виноватого, не удостаивая даже и объясниться». И далее — целый ряд все таких же счастливых преступлений. — «Я догадался тогда, — говорит Раскольников, — что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно, только одно: стоит только посметь!.. Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я захотел осмелиться». Сознанию Наполеона это, конечно, не представлялось «ясным, как солнце»; лишь по темному, первобытному чутью возмутившейся личности, «захотел он осмелиться».
Наполеон вышел из Революции и даже принял ее откровения, только видоизменил их для своих целей. «Все равны, — согласился он и прибавил — все равны для меня, все равны подо мною». «Все свободны» — и он хочет свободы, хочет воли, но он «для себя лишь хочет воли».
С точки зрения старой, Моисеевой, и как будто новой, а в сущности столь же старой, человеколюбивой нравственности, которую Жан-Жак Руссо проповедывал пером, Робеспьер топором, Наполеон — вор, убийца, «разбойник вне закона». Мы подавлены пафосом исторической дали, ослеплены «солнцем Аустерлица». Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица с красною укладкою под кроватью — где же им переварить! Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке! А ведь и в самом деле, если только «эстетика нам не помешает», мы признаем, что для критики чистой нравственности разгром Тулона и залезание под кровать к старушонке за красною укладкою — одно и то же. Страшно и подло, гнусно. Залез под кровать, всю жизнь залезал. Почему же в одном случае — «преступление и наказание», в другом — преступление и увенчание небывалым всемирно-историческим венцом? «Бог дал мне ее» (корону римских кесарей); «горе тому, кто к ней прикоснется». Неудивительно, что этому поверила запуганная и опьяненная славою чернь. Но как свободные, мятежные Байроны, Лермонтовы могли поверить? Как могли они признать этого «тирана», который обессмыслил, обезглавил величайшую попытку человеческого освобождения — Революцию, своим героем? Как, наконец, такие спокойные, трезвые люди, как Пушкин и Гёте, могли быть им обмануты? А ведь это так. Как будто угадал он и воплотил их самую тайную, для них самих еще страшную грезу. И с благодарностью слагают они последнее чудесное сказание европейского человечества о мученике-императоре на острове св. Елены, о новом Прометее, прикованном к скале среди океана. Мученике какого Бога? они этого не знают, не сознают, только смутно чуют, что именно здесь, около Наполеона, веет какой-то более близкий и родственный им дух, более новый и даже более свободный, освобождающий, творческий, чем дух Революции. В старом, успокоенном и даже несколько окаменевшем Гёте, когда восторгался он Наполеоном, как сверхъестественным, «демоническим» явлением природы и человечества, не пробуждалось ли нечто юношеское, беспредельно-мятежное, подземное, то самое, из чего родился и этот вызов Прометея:
Их воля против моей —
Одно против одного.
………………………
Боги? — Я не бог,
Но считаю себя равным богам.
Бесконечные? Всемогущие?
Что вы можете?
Можете ли вы отлучить
Меня от меня самого?
И у Байрона образ Наполеона недаром сливается с образами Прометея, Каина, Люцифера — всех отверженных, гонимых, восставших на Бога, вкусивших от Древа Познания. Дух, ни темный, ни светлый, подобный утренним сумеркам, этот новый европейский Демон, со своею кроткою, бесстрастною улыбкою — насколько мятежнее, непокорнее, дерзновеннее, чем Робеспьер или Сен-Жюст, насколько большего хочет, чем Руссо или Вольтер! Кажется, тут и разгадка. Но, может быть, дальше всех от разгадки этой — сам Наполеон; может быть, никто так не удивился бы, не вознегодовал бы, как он, если бы мог понять, какой вывод сделан будет из его посылок, какое значение будет дано его личности. Ведь не только другим, но и ему самому казалось, что он восстановляет нарушенное равновесие мира, учреждает незыблемый порядок, поддерживает разваливающееся здание европейской государственности, прекращает Революцию. Если бы только мог он сам и другие могли забыть «первый шаг», его исходную точку — этого бледного молодого человека с окровавленными руками, который лезет за красною укладкою под кровать к старушонке-процентщице — к революционной богине «Разума»! «Dio mi la dona. Бог мне дал ее», — корону или укладку? И неужели Бог? Неужели христианский Бог или Бог моисеева Второзакония? Ведь все же убил и украл! Но он один; а для других по-прежнему: «не убий», «не укради». Если — он, однако, то почему же и не я? Не вышел ли он из такого же ничтожества, как я, из такой же отвлеченной математической точки ничтожества, как я? Он — бог; я — «дрожащая тварь». Но и в моем сердце поднимается вызов титана:
Боги? — Я не бог,
Но считаю себя равным богам.
Если он, «проходя мимо всей этой нелепости, просто-запросто взял все за хвост и стряхнул к черту», то почему бы и мне когда-нибудь не попробовать, ну, хотя бы только из любопытства? «Ведь тут одно, лишь одно: стоит только посметь».
Нет, Наполеон не потушил Великой Революции: он перебросил искру этого пожара из внешней, политической, менее опасной области в область внутреннюю, нравственную, насколько более взрывчатую! Сам не знал он, что творит, сам не ведал, «коего он духа»; но всей своей жизнью, примером своим, величием своего счастия и величием своей гибели он потряс, как еще никто никогда не потрясал, глубочайшие основы всей христианской и дохристианской нравственности: помимо воли, против воли своей, начал «переоценку всех цен», возбудил небывалые сомнения в первоначальнейших откровениях человеческой совести; хотя и полусонными глазами, все-таки заглянул, позволил и другим, заставил и других заглянуть «по ту сторону добра и зла». И того, что люди там увидели, они уже не могут забыть. Старая политическая «великая» революция, несмотря на все свои внешние кровавые ужасы, кажется безобидною, безопасною, почти добродушною, маленькою, почти детскою игрою, школьническим буйством перед этим едва зримым, едва слышным, внутренним переворотом, который до сегодняшнего дня не завершился, и последствий которого нам невозможно предвидеть.
Целый век напряженной философской и религиозной мысли европейского человечества от «Прометея» Гёте до «Антихриста» Ницше нужен был для того, чтобы понять вещий смысл наполеоновской трагедии, как всемирно-исторического знаменья: противохристианская и все-таки святая любовь к Себе, к «дальнему» Себе, противопоставленная любви к другим, к «ближнему»; титаническое подземное начало Личности: «я один против всех» — Их воля противу моей — воля самоутверждения, «воля могущества», противопоставленная воле самоотречения, самоуничтожения, бунт против старого, против нового, против всякого общественного строя, всякого «общественного договора», против всех «стеснительных пут цивилизации», по выражению Наполеона, как будто заимствованному от прадеда анархистов, Жан-Жака Руссо; бунт против человечества (Каин), против Бога (Люцифер), против Христа (Антихрист-Ницше) — вот восходящие ступени этой новой нравственной революции. Безграничная свобода, безграничное Я, обожествленное Я, Я — Бог, — вот последнее, едва договоренное слово этой религии, которую предвидел Наполеон с таким гениальным чутьем: «Я создавал религию», и от которой отшучивался с таким непростительным легкомыслием: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим».
И с этого же самого подземного вулканического толчка, шедшего как будто с Запада (мы увидим впоследствии, что не только с Запада), с этой же неясной, то сочувственной, то насмешливой, но всегда тревожной и глубокой мысли о наполеоновской личности, о хищных и мятежных героях, «людях рока» — с Кавказского пленника, Онегина, Алеко, Печорина, Демона, началось и возрождение русской литературы. Порой скрываясь, уходя под землю, но никогда не иссякая окончательно, постоянно вырываясь наружу с новою и новою силою, мысль эта сопровождала все великое, всемирно-историческое развитие русского духа в русской литературе, от «москвичей в гарольдовом плаще», у которых «руки в крови», от Алеко до Печорина, который «для себя лишь хочет воли» — до нигилиста Кириллова, который считает себя «обязанным оказать своеволие», до Ставрогина, который находит «одинаковость наслаждения в обоих полюсах» — в злодействе и в святости — до Ивана Карамазова, который понял, наконец, и предсказал в своем: «все позволено» — «alles ist erlaubt» Фридриха Ницше.
Молодой человек с бледным лицом, «с прекрасными глазами, наружностью (и не только наружностью) похожий на Буонапарте до Тулона», забирается ночью в спальню к старухе, чтобы насильно выведать у нее карточную тайну. Пистолет, взятый им, чтобы испугать старуху, не заряжен. Но он все-таки чувствует себя убийцею. Тут, впрочем, дело не в старухе: «старуха — вздор», может быть, и ошибка; он «не старуху, а принцип убил», ему нужен был только «первый шаг»: «Я хотел только первый шаг сделать — поставить себя в независимое положение, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользою. Я хотел добра людям». И для добра убил. Это говорит Раскольников. Но мог бы сказать и пушкинский Герман в «Пиковой даме». Как Раскольников, как Жюльен Сорель, в «Красном и черном», Герман подражатель Наполеона. Сколь ни слабо, ни легко очерчен внутренний облик его, все-таки ясно, что это не простой злодей, что тут нечто более сложное, загадочное. Пушкин, впрочем, по своему обыкновению, едва касается этой загадки и тотчас проходит мимо, отделывается своею неуловимо-скользящею усмешкою. И получается как будто лишь непритязательный фантастический рассказ во вкусе Мериме: Чайковский с простодушием музыканта так и принял этот рассказ за либретто для оперы. Но из случайно оброненного Пушкиным анекдота неслучайно выросли «Мертвые души»; из «Пиковой дамы» не случайно вышло «Преступление и наказание» Достоевского. И здесь, как повсюду, корни русской литературы уходят в Пушкина: точно указал он мимоходом на дверь лабиринта; Достоевский раз как вошел в этот лабиринт, так потом уже всю жизнь не мог из него выбраться; все глубже и глубже спускался он в него, исследовал, испытывал, искал и не находил выхода.
Связь Раскольникова с Германом он, кажется, не только чувствовал, но и сознавал: «Пушкинский Герман из „Пиковой дамы“ — колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!» — говорит Достоевский устами «Подростка», тоже одного из духовных близнецов Раскольникова. Германа вспоминает Подросток по поводу впечатления от петербургского утра, «казалось бы, самого прозаического на всем земном шаре», которое, однако, считает он едва ли «не самым фантастическим в мире». Слова эти я уже приводил: «В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа, мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город — подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, Бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?“»
О Раскольникове в той же мере, как о пушкинском Германе, можно бы сказать, что это «совершенно петербургский тип, тип петербургского периода». Ни в каком русском или европейском городе, кроме Петербурга, ни в каком другом периоде русской или европейской истории Герман не мог бы развиться и вырасти до Раскольникова. Из-за этих двух «колоссальных», «необычайных» лиц выступает третье, еще более колоссальное и необычайное лицо Бронзового всадника на гранитной скале. Казавшееся чуждым, навеянным с «гнилого Запада», романтическим, байроновским, наполеоновским, становится родным, народным, русским, пушкинским, петровским; идущее из глубин Европы встречается с идущим из глубин России; сон древнего степного богатыря Ильи не есть ли сон о «Чудотворце-Исполине»? Да, в этом тумане финских болот, в этом граните выросшего из них города чувствуется связь всех маленьких и больших героев мятежной или только мятущейся русской личности от Онегина до Германа, от Германа до Раскольникова, до Ивана Карамазова — с тем,
…чьей воли роковой
Над морем город основался —
самый «умышленный из всех городов земного шара», город отвлеченнейших призраков, величайшего насилия над людьми и над природою, над историческою «живою жизнью», город как будто геометрического порядка, механического равновесия, на самом деле — опаснейшего нарушения жизненного порядка и равновесия. Нигде в мире такие незыблемые громады не были воздвигнуты на таком зыбком основании.
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
Гранит, который разлетается в туман, — туман, который сгущается в гранит. «Дух неволи» — «дух немой и глухой», которым веет на Раскольникова, когда он смотрит на «великолепную панораму» петербургской набережной; дух неволи и, вместе с тем, дух «роковой», противоестественной и сверхъестественной «воли». «Дикая мечта» Раскольникова «должна еще более укрепиться» именно здесь, в этом фантастическом городе, «с самою фантастической историею в мире», от прикосновения этой действительности, которая сама похожа на дикую мечту. «Может быть, все это чей-нибудь сон?.. Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится — и все вдруг исчезнет».
Еще Пушкин заметил сходство Петра с Робеспьером. И в самом деле, так называемые «Петровские преобразования» — настоящий переворот, революция, бунт сверху, «белый террор». Петр — тиран и бунтовщик вместе, бунтовщик относительно прошлого, тиран относительно будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. И это бунт не только политический, общественный, но еще в гораздо большей мере нравственный — беспощадная, хотя и бессознательная ломка всех категорических императивов народной совести, необузданная переоценка всех нравственных цен. Кажется, в летописях всех человеческих преступлений не было такого, если не возмущающего, то смущающего совесть убийства, как убийство царевича Алексея. Оно ведь страшно, главным образом, не несомненною преступностью, а сомнительною, и все-таки возможною правотою, невинностью сыноубийцы; оно страшно тем, что тут уж никак нельзя успокоиться, решив, что это простой злодей, «разбойник вне закона». Такой загадочной трагедии нет в жизни Наполеона. Тут всего ужаснее вопрос: что, если Петр должен был так поступить? что, если, поступив иначе, нарушил бы он величайшую и действительную святыню своей царской совести? Убил сына для себя? Но ведь Петр, действительно, не мог, просто не умел никогда отличить себя от России: он чувствовал себя Россией, любил ее как себя, больше, чем себя. Кто посмеет сказать, что тысячи раз не умер бы он за Россию? Он хотел ей добра, «хотел добра людям», оттого и убил, «переступил», «перешагнул» через кровь, веря, что шаг этот «впоследствии загладится неизмеримою сравнительно пользою». «Разрешил себе кровь по совести».
И вот, как выразился Пушкин, — «Петр по колена в крови». Пытает и казнит собственными руками. Сын «тишайшего» — палач на Красной площади. И в эту минуту никому не подражает он, не подчиняется никакому веянию Запада; в эту минуту он в высшей степени русский царь, наследник Ивана Грозного. Московский царь-палач столь же народен, как опростившийся царь — саардамский плотник. Злейшие враги его, раскольники-самосожигатели, хотя и называют его «немцем», «подкидышем», «сыном шведки», чувствуют, однако, что он родной; и славянофилы ненавидят его, как родного, ненавидят его кровною ненавистью, такою же кровною, как и та любовь, которою Пушкин любил Петра. Нет, никогда во всемирной истории не было такого смятения, такого потрясения человеческой совести, какое испытала Россия во время «Петровских преобразований». Не у одних раскольников тут могла бы возникнуть мысль об Антихристе. Кажется, потрясение это отзывается и доныне не только в русском народе, но и в культурном обществе. Кажется, зыбкая почва финского болота под Медным всадником все еще колеблется. Не сегодня, так завтра — новый переворот в этой «фантастической истории», новое наводнение —
И всплыл Петрополь, как тритон,
По пояс в воду погружен.
Действию равно противодействие, бунту сверху отвечает бунт снизу, белому террору — красный. Русский социализм, русский терроризм — тоже «совершенно петербургское» явление, явление «петербургского», петровского периода — есть один из вечных и вещих, зловещих снов «Гиганта на бронзовом коне», одна из круч той «бездны», над которою он «Россию вздернул на дыбы». Здесь фантастическая «дикая мечта» терроризма должна еще более укрепиться от прикосновения дикой и фантастической действительности. Это и есть тот призрачный туман, туман петербургской оттепели, веяний «гнилого Запада», вместе с которым вот-вот подымутся и разлетятся, как дым, обледенелые гранитные глыбы.
«Началось с воззрения социалистов», — говорит студент Разумихин по поводу учения Раскольникова о преступлении — того учения, из которого вышла вся трагедия.
В Европе социализм был отвлеченным, научным созерцанием или частным применением этого общего созерцания, вызванным историческими жизненными условиями культуры. Только в России впервые социализм становится всеобщим, всепоглощающим, философским, метафизическим (потому что крайний материализм есть уже метафизика), отчасти даже мистическим учением о смысле жизни, о целях мирового развития — мистическим, конечно, помимо воли и сознания своих проповедников. И только здесь же, в России, в петербургской, петровской России, социализм доходит до своих последних, в значительной мере противоречащих первым посылкам, иногда прямо отрицающих эти посылки — анархических выводов. Анархизм есть ужасное русское слово, русский ответ на вопрос западноевропейской культуры. Этого мы не заимствовали у Европы, это мы Дали Европе. Россия впервые договорила здесь то, чего не смела сказать Европа. Тут проявилась та особенная, имеющая много общего с религиозными ослеплениями, склонность ко всему диалектически крайнему, необузданному, преступающему «за черту», которая свойственна русскому духу. И уж, конечно, не простая случайность, что именно в Петровской России совершилось небывалое развитие этих двух столь, по-видимому, противоположных и несовместимых крайностей — идеи самовластья, идеи безвластья, Монархии и Анархии. Ведь обе они вышли из «единого духа, немого и глухого», из духа величайшего самодержца и величайшего мятежника новой истории: это две кручи, два края все той же «бездны», над которою вздернут конь Медною всадника. В политике — анархизм, в нравственности — нигилизм. И тут, в нигилизме — «последняя точка»; и тут «весь исторический путь пройден, дальше идти некуда». Опять русская крайность, предельный диалектически-необузданный не научный вывод из западноевропейской научной «критики чистой нравственности», которая оказалась невыполнимее, чем «критика чистого разума», из западноевропейских, несравненно более робких и умеренных, потому что более жизненно-культурных, более исторически-воплощенных «попыток устроиться на земле без Бога», без власти небесной, так же, как без власти земной — вывод из будто бы исключительно опытного материалистического и механического миропонимания.
Ежели справедливо слово Разумихина, что учение Раскольникова «началось с воззрения социалистов», то, конечно, не в смысле западноевропейского социализма, а в особом, русском смысле, в смысле анархизма и нигилизма.
«Известно воззрение социалистов, — продолжает Разумихин, — преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается — и ничего!» Раскольников, однако, уже и здесь, в исходной точке своей, идет гораздо дальше, чем социалисты. Протест — отрицание существующего — должен исчезнуть вместе с тем, на что направлено отрицание, преступления должны уменьшиться, или даже окончательно прекратиться по мере того, как «несправедливое устройство общества будет заменяться справедливым». Но для Раскольникова это не так: преступление есть для него не только отрицание, разрушение старого, но и утверждение, созидание нового, связанное не с временными, изменяющимися условиями человеческих обществ, но с вечными, неизменными законами природы. «По закону природы, — излагает он свое учение судебному следователю Порфирию, — люди разделяются вообще на два разряда, на низший (обыкновенных), т. е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, т. е. имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово… Второй разряд, все преступают закон, разрушители… Если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь — смотря, впрочем, по идее и по размерам ее — это заметьте». — «Если бы Кеплеровы, Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию, или ставших бы на пути, как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить эти десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству». — «Далее… все законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее — (любопытно, что в перечне этом нет Петра, а кого бы, кажется, и помянуть Раскольникову, „совершенно петербургскому“, петровскому типу, как не Петра?) — все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не только великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, т. е. чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками — более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, разумеется, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему так даже и обязаны не соглашаться».
Тут всего замечательнее то искреннее или притворное спокойствие, самообладание, с которым излагает он свое учение, как отвлеченную математическую истину. Человек о человеческом говорит как не-человек, как существо из другого мира, как естествоиспытатель о муравейнике или о пчелином улье. Он исследует не то, что должно быть, а то, что есть, не желаемое, а действительное. Как будто между миром нравственным и религиозным никакой связи нет, как будто нет никакого отношения между мыслью о благе и мыслью о Боге, как будто самой этой мысли о Боге никогда не существовало в сердце и совести человеческой. Следует отдать справедливость Раскольникову: со времени Макиавелли никто не говорил о вопросах нравственных и политических, возбуждающих наибольшие страсти, с таким бесстрастием. И самый язык петербургского нигилиста напоминает язык секретаря флорентийской республики режущей остротой, холодом и ясностью диалектики, «отточенной, как бритва».
Одно лишь слово в конце разговора, которое я уже приводил выше, по поводу Наполеона, изменяет этому циническому бесстрастию и, вместе с тем, обнаруживает под отвлеченными мыслями гораздо большую глубину, чем предполагает сам Раскольников:
— Ну, а действительно-то гениальные, — нахмурясь, спросил Разумихин, — вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем, даже за кровь пролитую?
— Зачем тут слово должны, — возражает Раскольников, — тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдают, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца… Истинно-великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.
Мы уже видели на лице того, кому подражает Раскольников, на кого он и наружностью похож так же, как пушкинский Герман, на странно-неподвижном лице Наполеона, в глазах его, будто «устремленных вдаль все на одну и ту же точку», печать этой «великой грусти» — не раскаяния, не угрызения, не скорби, а именно только грусти: как будто увидел он то, чего не следует видеть глазам человеческим, какую-то последнюю тайну мира, и с той поры уже не сходит с лица его эта грусть, эта тень, даже в самых ослепительных лучах славы и счастья.
Да, странное слово это сказано «не в тон разговора»: оно как будто нечаянно сорвалось у Раскольникова. Потустороннее, почти религиозное слово. Ведь ежели в вопросах о добре и зле все так математически ясно и просто, ежели закон нравственный есть только «закон природы», естественной необходимости, внутренней механики — то откуда и о чем эта «грусть», эта тень, может быть, и не божеского, но и не человеческого мира? Не проговорился ли Раскольников? Нельзя ли заметить по одному этому слову, что его научное бесстрастие только внешность, только оболочка, так же, впрочем, как и бесстрастие Макиавелли, который выдает тайну «своего глубокого сердца», только что речь заходит о будущем Италии? Кажется, у обоих под бесстрастием — великая страсть: «огненный напиток в ледяном хрустале».
Упрек, который делает Разумихин социалистам, отчасти самому Раскольникову — ведь и у него все «началось с воззрения социалистов», — последним едва ли заслужен: «Натура не берется в расчет, натура изгоняется; натура не полагается! — Оттого-то они так инстинктивно и не любят истории… не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна. А тут, хоть и мертвечинкой припахивает — из каучука сделать можно».
Беспощадный аристократизм, положенный Раскольниковым в основу своей теории — разделения человечества на толпу и героев, на бездейственный «материал», вещество и на творческих гениев, высекающих, как ваятели, из этого вещества новый образ, новый лик истории, — может быть, взгляд слишком односторонний, крайний и потому умерщвляющий, но во всяком случае не мертвый; — внежизненный, но не безжизненный. Если учение это и похоже на «механику», то все же не «из каучука» она сделана, а из самой твердой стали, и, как режущая сталь, хотя и убивает, но испытывает, пронизывает живую плоть, живой дух истории. Трудно заподозрить такого проникновенного наблюдателя человеческой природы, как Макиавелли, в том, что он «через натуру перескакивает», «не любит истории», «живого процесса жизни». Секретарь флорентийской республики при дворе Цезаря Борджиа находился в средоточии этого «живого процесса» в минуту крайнего его напряжения, в самом вихре величайших исторических событий, когда-либо совершавшихся на земле — в самом сердце Возрождения. Макиавелли говорит лишь о том, что действительно подслушал у этого беспредельною жизнью и страстью бьющегося сердца, о том, что подглядел у «натуры», которая именно в то время всего более сказывалась во всей своей страшной наготе не только у деятелей, но и у созерцателей истории. И уж во всяком случае не социалистическою «мертвечинкой», а скорее живою кровью «припахивает» и не из «каучука» сделана эта соблазнительная химера. Из жизни она вышла и в жизнь вошла, хотя бы, опять-таки, как режущая сталь. А между тем в основе политического и нравственного учения у Макиавелли — не тот же ли самый или даже еще более беспощадный аристократизм, чем у Раскольникова, не то же ли разделение человечества на «материал», «чернь», «ekelhaftes Gew?rm»,[6] по выражению Ницше — vulgo, предназначенную законом природу к послушанию — и на властителей, питомцев полузверя, полубога, кентавра Хирона, которые должны соединять в себе, подобно своему учителю, природы сверхчеловеческую, божескую, с природой «зверя» — bestia? не то же ли «разрешение крови по совести» «благодетелям, установителям человечества?» неизбежное будто бы в них соединение «добродетели» — virt? — со «свирепостью» — ferocit?? Недаром столь чувствовавший свое одиночество во всемирной литературе и столь дороживший этим одиночеством, столь взыскательный в признании союзников Ницше сближает в числе немногих предшественников своих Макиавелли и Достоевского (этого «глубокого человека» — dieser tiefe Mensch — единственного психолога, у которого я чему-нибудь мог научиться — «einzigen Psyhologen bei dem ich etwas zu lernen hatte». «G?tzend?mmerung». 1899, стр. 158) — последнего, конечно, и не за сознательные выводы, а лишь за художественные изображения таких героев личного начала, как Иван Карамазов и Раскольников. Ницше ведь тоже — и уж это мы знаем по опыту нашего собственного сердца и разума — вышел из жизни и входит в жизнь. Какова бы ни была ценность его учения, нам слишком очевидно, что считаться с ним следует не как с мертвою отвлеченностью, а как с глубоко жизненною историческою силою, как с положительным или отрицательным, но во всяком случае живым явлением «живого процесса».
«Монарх» Макиавелли, «властелин» Раскольникова, «сверхчеловек» Ницше — вот опять восходящие ступени, ступени особого, обращенного не к прошлому, а к будущему, разрушительно-творческого, необузданно мятежного аристократизма, более мятежного, чем какая бы ни была демократия — аристократизма, который в политике и нравственности свойствен, по-видимому, всем доныне совершавшимся Возрождениям.
Итак, ежели Раскольников действительно начал «с воззрения социалистов», то кончил тем, что наиболее противоположно этому воззрению: неравенство, как непреложный, осуществляемый во всяком человеческом обществе, «закон природы». И это естественное неравенство не только не сглаживается, а напротив, углубляется по мере всемирно-исторического развития: человечество как бы раскололось на две половины; и уже им нет соединения, сращения. «Человек человеку — зверь» или бог, но во всяком случае не брат, не ближний, не равный, — опять-таки по страшному слову Ницше: «Между человеком и человеком — большее расстояние, чем между человеком и зверем».
Вместе с тем тут видно, как идея Анархии, в крайних выводах своих, неизбежно соприкасается, даже прямо сливается с идеей Монархии: последняя свобода, «по ту сторону добра и зла», последнее безвластье приводит к единовластью, к самовластью гения — к заповеди «пусть царствует гений» Платоновой Республики.
Раскольников делает, впрочем, уступку социализму в первом теоретическом изложении своих мыслей: «И те, и другие (т. е. и толпа, и герои) имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и — vive la guerre ?ternele[7] — до Нового Иерусалима, разумеется!
— Так вы, все-таки, веруете же в новый Иерусалим? — спрашивает Порфирий.
— Верую!..»
Если б уступка эта действительно имела для всего учения тот смысл, который она предполагает, то разделение человечества на сохраняющих, продолжающих и на двигающих мир не должно бы вызвать представления о низшем и высшем, о презренном и благородном. Обе половины стояли бы на одинаковом уровне благородства. В «малых сих» открылось бы Раскольникову иное, но не меньшее благородство, чем в великих — иная, но не меньшая ценность. Представление «дрожащей твари» — ekelhaftes Gew?rm, черни заменилось бы представлением народа, или «всемирного единения людей». Обе деятельности — и сохранение равновесия, и движение вперед, плоть и дух человечества — были бы в глазах его одинаково святы. Быть не толпою, а истинным народом казалось бы ему не более презренным, не более славным, чем быть героем. И много еще других поразительных, уже совершенно для него неожиданных выводов можно бы сделать из этой уступки не одному ведь социализму, но и учению Христову: например, не явились бы в таком случае две скрижали нравственных цен, две совести, две истины, действительно «равносильные», «равноправные»? И не увидел бы он, наконец, на последних пределах этого раздвоения возможности соединения, и не поднялась ли бы тогда завеса над действительно «новым», уже вовсе не социалистическим «Иерусалимом»?
Но в том-то и дело, что «одинаковое право на существование обеих половин человечества» признает Раскольников только умом. Сердцем же отрицает это право с такою силою, как еще никто никогда его не отрицал, полагает между ними большее расстояние, чем древний грек между рабом и свободным, чем индиец между чандала и брамином. Кажется, нет вообще большего расстояния, большей бездны в мире, чем та, которая здесь представляется Раскольникову. Достаточно жестоких и цинических слов не находит он, чтобы выразить свое презрение к не-героям. — «О, как я понимаю „пророка“ с саблей на коне: велит Аллах, и повинуйся „дрожащая“ тварь! Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твое это дело!..» — О каком еще «праве» толпы на существование может быть речь после этого? Разве только — о праве на вечное дрожание, вечное небытие перед «пророком». Недаром же для самого Раскольникова нет большего ужаса и омерзения, чем чувствовать себя человеком, как все. Он ведь и убил для того, чтобы переступить за черту, которая отделяет героя от не-героев, чтобы самому себе доказать, что он — человек, а не «вошь»: «Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Тварь ли я дрожащая или право имею?» — «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей, хуже того — идиот!.. О, как я их всех ненавижу!» В сердце его ни капли той любви и уважения, даже той справедливости к «продолжателям», «охранителям» человечества, которых он признает умом. Тут очевидно между жизненным чувством и отвлеченною мыслью Раскольникова какое-то зияющее противоречие.
Другая уступка социализму — признание «блага человечества», как высшей сознательной цели героев. Герои суть «установители и благодетели человечества». Они преступают закон не только потому, что такова их природа, но и для того, чтобы осуществить высший закон. Они «разрушают настоящее во имя лучшего будущего», во имя «Нового Иерусалима». Жертвуют немногими счастью многих, меньшинством — большинству. Их преступления не только естественны, но и разумны, ибо пагубны для единиц, выгодны для миллионов и, следовательно, могут быть оправданы математическим расчетом: «не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь тысячи жизней. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика!»
Но и вторая уступка имеет не большее значение, чем первая; он, впрочем, и сам сознает это впоследствии и тогда уже окончательно порывает последнюю связь с «воззрением социалистов». «За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; „общим счастием“ занимаются… Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет! я не хочу дожидаться „всеобщего счастья“. Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль в ожидании „всеобщего счастья“. „Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца“. Ха-ха! Зачем же вы меня пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу»… И он смеется, «скрежеща зубами», над математическим расчетом пользы человеческого блага: «Не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, — ха-ха!.. Возможную справедливость положил наблюдать, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше, ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию — ха-ха!..). О, пошлость!.. О, подлость!..» И уже перед самым «покаянием» признается он Соне Мармеладовой: «Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного».