Теодор Адорно (1903–1969) Рукопожатие свиньи
Начнем с двух примечательных автобиографических сценок из работ Адорно. Речь в них идет об очень разных встречах и соприкосновениях с людьми.
Первая относится к воспоминаниям об Аморбахе, курорте его детства в Оденвальде. В этом «прообразе всех городков»[368] юному Адорно, тогда еще Визенгрунду, но уже прозванному «Тедди», рассказали такую местную историю. «Уважаемая дама», супруга председателя местного управления железных дорог Штапфа, появилась на людях в ярко-красном платье; дотоле вполне «прирученная свинья из Эрнстталя <…> вдруг утратила свои приличия, повалила даму к себе на спину и ускакала с ней». Мораль из истории содержится в следующем предложении: «Если бы у меня был образец, то это был бы этот зверь».[369] То есть удивительным образом Адорно нравилась идея предстать в своей фантазии животным. Что его в этом привлекало? Что его объезжала бы верхом женщина? Или ему нравилось резко вывести из равновесия респектабельную личность? Так или иначе, безумная сцена свиньи с дамой верхом символизирует у него брутальный выход из буржуазного мира, грубое вторжение натуры в культуру. Она показывает, что Адорно никогда не был чужд комизма, пусть даже его работы и преисполнены интеллектуальной строгостью. «Философия есть самое Наисерьезнейшее, но опять-таки не такое уж и серьезное».[370]
Вторую автобиографическую сценку мы находим в эмигрантских калифорнийских воспоминаниях Адорно о его встречах с Чарли Чаплиным. Адорно был приглашен с другими людьми на одну виллу в Малибу, на берегу, на некотором расстоянии от Лос-Анджелеса. В конце вечеринки он на прощание подал одному гостю руку. Тот, однако, потерял на войне руку и носил вместо нее искусственные металлические пальцы. Когда Адорно их почувствовал, он вздрогнул и отпрянул в испуге, тотчас усугубив испуганное лицо переигрыванием. Чаплин не упустил возможности комически повторить сценку.[371] Испуг Адорно от соприкосновения с холодным металлом был тем более велик, что он любил и ценил рукопожатие – прикосновение совсем иного рода, чем встреча свиньи и дамы. В рукопожатии он видел сигнал, что встретившиеся не остаются друг к другу безучастными, но вступают в отношения, причем не агрессивные, а цивилизованные, с «тактом и гуманностью».[372] Англо-американский отказ от рукопожатия Адорно нашел странным: «Я в англосаксонских странах часто сталкивался с тем, что наше, немцев, рукопожатие раздражает. <…> С другой стороны, мне не симпатичны люди, не подающие руку или же протягивающие палец».[373] Наряду с сомнениями в отношении к цивилизации для Адорно характерно ратование за цивилизованное обхождение, в котором его личная ранимость и обидчивость искала защиты. «Больше всего раздражала в нем, – вспоминала его ученица Элизабет Ленк, – эта смесь спонтанности и завораживающей стилизации»,[374] которую мы находим в противоположности свиньи и рукопожатия.
Оба эти анекдота используются толкователями Адорно как ключи к его жизни и творчеству. В статье В. Мартина Людке «К "логике распада". Попытка облегчить себе чтение эстетической теории с помощью "прирученной свиньи из Эрнстталя"» читаем:
Те, кто знавал Адорно, его манеру речи, его манеру двигаться, его способ мысли, найдут сходство с ним скорее в «уважаемой личности», чем в «том звере». И все же, может быть, стоит представить себе Адорно в свете этого образца. Я имею в виду <…> анархический порыв адорновской философии, <…> мышление, которому плевать на то, что думают о нем коллеги на зарплате ординариусов. Такое мышление субверсивно уже по самой своей природе. <…> Сугубо «печальная наука» адорновского образца выказывает вполне веселые черты, когда мысли распоясываются подобно той свинье из Эрнстталя, что под Оденвальде, которая бесцеремонно взвалила уважаемую даму к себе на спину и столь же беспечно, сколь и целенаправленно умчалась с ней.[375]
Гунцелин Шмид Нёрр в своем тексте «Адорновы трепетания. Вариации на тему рукопожатия» увязывает калифорнийский анекдот со своей собственной встречей с Адорно незадолго до его смерти:
В помещении тогдашнего философского отделения в главном здании Франкфуртского университета <…> я как-то однажды (дело было в зимнем семестре 1968/69 года) наткнулся на встречный силуэт, который, ища поддержки во внезапно охватившей тревоге, схватил мою, не знакомую ему, руку, пожал и, не сказав ни слова, исчез. Это был Адорно. <…> Странным был не испуг обоих участников, а спонтанная форма успокоения у Адорно, его хватка, его пожатие. Она свидетельствовала о воплощенном осознании <…> угрозы насилия, отводимой таким повседневным ритуалом.[376]
Дикое и цивилизированное, необузданное и строгое спорят друг с другом в мышлении Адорно – и в его жизни. Его клеймили как аутсайдера, преследовали как высокомерного одиночку, но он и сам хотел быть нарушителем границ, перебежчиком. Так, он смеялся над «Кантовым заветом не воспаряться в умопостигаемые миры».[377] Не только его мысли, но и желания не хотели «знать меры», а норовили «воспаряться». В 1949 году, после «уикэнда с Кароль», одной из своих бесчисленных возлюбленных, он восторгается «часами запредельной вакханалии».[378] В 1967-м, в пору романа с Арлет Пильман, Теодору снится, что она его просит «обязательно обзавестись моечной машиной для члена», чтобы она «все время любила его ртом».[379] Когда он проснулся «с улыбкой на устах», он поспешил надиктовать эту историю своей жене Гретель, уже сидевшей за печатной машинкой. С ней они прожили больше сорока лет; они были парадоксальными «сиамскими близнецами» с раздельными спальнями.[380] У Гретель были, кажется, весьма прагматические взгляды на влюбленности Адорно: когда Арлет собиралась приехать на выходные из Мюнхена во Франкфурт, заботливая супруга должна была подготовить ложе любви и тихонечко исчезнуть.[381]
Современникам Адорно отнюдь не казался буйным, он представал, наоборот, сублимированно-изящным и изысканно образованным. Из пай-мальчика, маменькиного сынка и вундеркинда, перепрыгнувшего в гимназии через два класса, чьи одноклассники «не могли толком построить ни одной фразы, зато находили любую мою слишком длинной»,[382] вырос мыслитель, для которого «абсолютная важность духа изначально сама собой разумелась».[383] В разгар студенческого движения в июле 1967 года – к крайней досаде его организаторов – Адорно выступил с намеренно старомодной темой «К классицизму Гётевой „Ифигении“».[384] Он любил эту героиню, которую Гёте, как известно, называл «вочеловеченным чертом»,[385] он стоял на стороне хрупкого достижения цивилизованного обращения друг с другом и с «ужасом» думал о том, что «никто не придет на смену бюргеру».[386] «То, что культура до сих терпела неудачу, вовсе не оправдывает, что нужно эту ее неудачу поддерживать».[387] Но ничто не было ему так чуждо, как обрести в ней умиротворение как в оплоте гуманизма. Скорее, он постоянно занимался «обнаружением кишащих ужасов под камнем культуры».[388] Со своей неподражаемой вербальной находчивостью отреагировал он на фразу, с которой интервьюер начал беседу с ним для «Шпигеля» в 1969 году: «Господин профессор, еще пару недель казалось, что мир в порядке…». Адорно перебил его: «Мне – нет».[389] Темой жизни Адорно был триумфальный марш западной цивилизации и ее склонность к варварству. Опасность исходила из нее самой, и именно поэтому он так пекся о реабилитации ее колоритного противника – свиньи!
Есть по меньшей мере три основания, по которым Адорно достоин своего места среди рассматриваемых в этой книге теоретиков. Он говорил от себя, он писал будучи собой и размышлял о себе.
Адорно говорил от себя. В многочисленные сочинения, и не только в «Minima Moralia», он втиснул автобиографические миниатюры. Великим образцом для него был Вальтер Беньямин – может быть, единственный современный теоретик, которого он признавал сильнее себя. Это тайное соперничество сказалось в его смешении близи и дали. Если Беньямин в «Берлинском детстве» и других текстах искусно поддерживает колебания между неисчерпаемыми воспоминаниями и точеными теоретическими формулировками, то некоторые автобиографические сценки у Адорно выглядят порой несколько топорно. Они, как правило, служат неким примером, за которым следует аподиктическая сентенция. И все же эти личные вкрапления суть нечто большее, чем просто иллюстрации, они играют роль заклинания от герметической замкнутости теории. Для «самой осмотрительной рефлексии, – писал Адорно, – эксперимент должен быть произведен в малом масштабе».[390]
Адорно писал будучи собой. Ему было совершенно не по душе вычеркивать себя как пишущего, и именно потому, что ему, как и Кьеркегору, которому он посвятил габилитационную диссертацию, нейтральная позиция строителя «системы» казалась очень подозрительной: в самонадеянной претензии схватить «целое» ему мнился сговор с «неистинным».[391] «Мир есть система ужаса, поэтому тот, кто мыслит его как систему, оказывает ему слишком много чести».[392] Его «Негативная диалектика» не могла быть ничем иным, как «антисистемой».[393] В отличие от Ницше и Фуко, он редко стилизовал свою теоретическую работу под работу над самим собой. В отличие от Стэнли Кэвела, Адорно отказывался подменять формирование понятий своим собственным «голосом». И все же в его текстах есть тот неповторимый sound, который обрел много преданных подражателей и умелых карикатуристов. Адорно часто формулирует фразы, используя необычный синтаксис, и таким отчуждающим приемом подчеркивает намерение вырвать свое высказывание за пределы обыденности.
Адорно размышлял о себе. Его теория вращалась вокруг фигуры, стоящей в центре в том числе и теории автобиографии, – фигуры субъекта. Адорно преследовал при этом интерес, очень характерный и для других теоретиков, рассматриваемых в этой книге, особенно для Фуко: интерес к историческом генезису субъекта. Того я, которому приписываются поступки и опыт, того я, о котором можно рассказывать или которое рассказывает о себе, согласно Адорно, просто нет, но это я в лучшем случае в муках развивает и утверждает себя. Одно из впечатляющих мест в «Диалектике Просвещения», написанной в соавторстве с Максом Хоркхаймером, гласит:
Что-либо ужасающее человечество было вынуждено учинять над самим собой до тех пор, пока не была создана самость, идентичный, целенаправленный, мужской характер человека, и что-нибудь из этого все еще повторяется в детстве каждого. Стремление удерживать [прочную спаянность] я присуще я на всех этапах, и соблазн его потерять всегда сочетался со слепой решимостью его сохранить.[394]
Не только «самость», но и автобиографический проект утрачивает тем самым свою невинность, которой он, возможно, никогда и не имел. Он оказывается идейно нагруженной и, может быть, невыносимой идеей, определившей весь «путь, проложенный европейской цивилизацией».[395]
Какая самость стоит у истоков этого цивилизационного пути? Согласно «Диалектике Просвещения» ответ здесь возможен только один: Одиссей. По Хоркхаймеру и Адорно, именно Одиссей был героем приключения, прототипом буржуазного индивида, в борьбе за свое самоутверждение отделившимся от группы. В своих скитаниях в поисках родной Итаки он ведет себя не так, как его спутники, поэтому ему и удается перехитрить противостоящие мифические силы. Он удерживается, выказывает стойкость, сохраняет идентичность, чем и сопротивляется соблазнам сирен и прочих лотофагов. Этой своей мощью он обязан своей субъективности. Его борьба направлена и против внешней, и против внутренней природы: «Господство человека над самим собой, учреждающее его самость, потенциально есть всегда и уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется». Одиссей и является той «самостью, беспрестанно превозмогающей самое себя и тем самым упускающей свою жизнь, жизнью, однако, и спасаемой». Быть может, самая важная фраза «Диалектики Просвещения» резюмирует это переплетение обретения и утраты, победы и жертвы: «История цивилизации есть история интроверсии жертвы», интровертирования жертвы.[396] Крестными отцами этой «истории отречения» выступают Макс Вебер и Зигмунд Фрейд со своими концептами соответственно аскезы и отказа от инстинктов, или первичных позывов.
Хоркхаймер и Адорно читали «Одиссею» не просто как череду приключений со счастливым концом, а как прообраз романа воспитания: «Странствия от Трои до Итаки – это путь телесно беспредельно слабой перед лицом природного насилия и только еще формирующей себя в самосознании самости сквозь мифы».[397] Это обстоятельство объясняет, почему – как и Беньямину в его полемике с Гёте – образ гармонического воспитания личности казался Адорно крайне подозрительным. Биография, возникающая из такой идеи воспитания, отрицает внутренние разломы своего героя, которые в конечном итоге ведут к распаду индивида. Адорно писал в 1942 году Лео Лёвенталю, который, подобно Кракауэру или позже Бурдьё, развенчивал культ биографического:
По сути, речь идет о том, что у понятия жизни – как какого-то из самого себя разворачивающегося и осмысленного единства – уже нет никакой реальности, так же как и у индивида, и о том, что идеологическая функция биографий состоит в демонстрации людям на каких-то моделях, что нечто вроде жизни еще существует.[398]
Если Одиссей стоит у истоков цивилизации, то у ее конца стоит тот тип человека, что заматерел и закоснел в ходе борьбы с собственной природой; он практикует «подражание <…> мертвому». Этот индивид отождествляет себя с полной искусственностью техники, начинает «в плоти и крови формировать себя по образцу технической аппаратуры».[399] Субъект становится «пучком функций», управляемый раздражителями и стимулами. Ужас Адорно, пожавшего металлическую руку, усугубился тем, что он на миг подумал, что встретил не человека, а машину. Именно этот свой опыт Адорно резюмировал предпосланным первой части «Minima Moralia» эпиграфом из венского писателя XIX века Фердинанда Кюрнбергера: «Жизнь не живет».[400]
Определенные вопросы встают при чтении адорновской краткой истории человечества: кто ее рассказывает? как понимает сам себя ее автор, щеголяющий своим миротолкованием? какая идентичность может быть у автора, говорящего: «Идентичности человека <…> как таковой не существует, тем более в нынешней ситуации».[401] Адорно анализировал диалектику Просвещения и сам был его отпрыском, он описывал цену, которую надо было заплатить за возникновение и утверждение самости, но без этой цены не было бы и самости – даже у самого Адорно. Он не занимался ничем иным, как снова и снова провозглашал этот парадокс «самоутверждения» и «самопожертвования»[402] и украшал каждое достижение буржуазного общества траурным крепом. К этим достижениям относятся также биографическое «единство истории отдельного человека» и «непрерывность осознанной памяти», на которые Адорно опирался в своей критике сведения жизни к «простой череде точечных настоящих», наблюдавшихся им в позднекапиталистическом обществе потребления.[403]
Адорно рассматривал соблазнительность живущего и навязчиво-принудительный характер субъекта не как великое «или/или», а как «и/и». «Хаос и система неразрывны»,[404] – писал он и имел в виду, что не только слепой защитник системы, но и радостный провозвестник хаоса – оба стоят на односторонне ложных путях. Кто не «стерпел противоречия», не удержался внутри парадокса, тот неизбежно превратится в идеолога. В конечном итоге здесь опять маячит двойственный образ бюргера, ценящего цивилизованное рукопожатие и свинью, выбивающую бюргеров из равновесия. Тут надо бы представить себе свинью, обожающую пожимать руки.
Адорно сам очень проникновенно обсуждает этот парадокс. По его мнению, раннему Шёнбергу и Альбану Бергу удалось получить музыку из внутреннего взаимопроникновения «хаоса и системы», из «буйного взаимопереплетения» и «живого целого».[405] В «Философии новой музыки», как и важных поздних работах – «Негативной диалектике» и «Эстетической теории» – Адорно на разные лады повторяет возражения против всеобъемлющей тотальности модерна, который нельзя – недиалектически! – чествовать как прорыв или начало, но который постоянно препятствует своему собственному движению: требуется пристальный взгляд на судьбу и острое сознание «противоречий в целом»,[406] иначе художественная и политическая практика удовольствуются каким-нибудь «энтузиазмом», который ведь просто симптом ее «наивности».[407]
Можно ли прожить парадокс тотальности и субверсии? Этот вопрос был самому Адорно небезразличен, ведь свое творчество он в целом понимал как «учение о правильной жизни».[408] Но ответа на этот вопрос он так и не дал. Да и любой ответ был бы здесь обречен, поскольку в жизни, отвечающей этому парадоксу, было бы уже не до правильности. В случае эксцесса не следует забывать весь механизм ослепления, и наоборот. Адорно попадает в этом месте в «двойное послание», double-bind, поэтому все его намеки на эксцесс и экстаз на редкость натужны. Даже защиту «неидентичного», ставшую лейтмотивом «Эстетической теории», он осуществил однообразно (т. е. именно «неидентично»). После того как он присягнул Гегелевой установке на тождество понятия и действительности, он подверг себя понятийной аскезе и запретил себе «вакхическое упоение», как он охарактеризовал гегелевское движение понятия.[409] При том что ему самому не хватало слов для описания неидентичного, у ближайших собеседников и соратников наиболее подозрительным ему казалось одно: чрезмерное приближение к «действительности» (Кракауэр) или к «опыту» (Беньямин).
Поэтому нельзя сказать, что Адорно застрял в парадоксе, парализовавшем его теорию. В его способе трактовке биографии и автобиографии всегда находятся окольные пути и запасные выходы, сопровождающие тот тупиковый путь, по которому он упорно двигался всю свою жизнь: идею биографического развития как «истории успеха», куда он относил и «Одиссею», и «Годы странствий Вильгельма Мейстера», и современный «культ личности».[410] На этом пути он встречал препоны двоякого рода: сужение перспективы до изолированного индивида и разбазаривание трофеев кровопролитной внутренней борьбы, сопровождающей это развитие. Если искать у него позитивные контрпримеры, контрастирующие с расхожими биографиями, то таких найдется немало. Они бросают на обращение с другими и с самим собой пусть и слабый, но все же некоторый свет.
Хотя Адорно указал границы гётевской модели саморазворачивания, он увидел в Гёте и первого, а может быть и лучшего, критика этой модели. Адорно апеллирует при этом к впечатляющему диалогу Зулейки и Хатема из «Западно-восточного дивана»: