V

V

Так и надо. Стенания ли это? Уже и не знаю. Куда меня несет? Куда несется эта куча пресных мыслей, напоминающих мне хлынувшую из перерезанного горла кровь? Пресных, но не горьких (даже в самом тяжком смятении меня не покидает радость, открытость, великодушие. И богатство, это избыточное богатство захлестнувшей глотку крови...).

Затруднение: полная потеря всякой достоверности, различия между вылепленным объектом и туманом (обычно мы думаем, что это ужасно). Если я стану выражать радость, то себе изменю: моя радость отлична от радости другого. Я верен себе, когда выражаю фиаско, бесконечное крушение всех надежд. Но ведь в моих глазах фиаско, крушение, безнадежность —это свет, обнажение, слава. В противовес: смертельное безразличие — по отношению к тому, что для меня важнее всего, вереница разрозненных персонажей, разноголосица, хаос. И если мне случается говорить о согласии, приподнятости, могуществе, то понять меня может только мне (уже) подобный. Чтобы не казаться таким уж темным: я распинаю себя на кресте жизни, пригвождаю себя к вопросу, но не по праву (не имея на то должного авторитета). Если бы я располагал авторитетом, то все во мне говорило бы о рабстве, я бы признал себя “виновным” Ничего такого нет и в помине: я не испытываю горечи. Здесь на свет выходит обескураживающая, непреклонно суверенная непоследовательность.

Страсть к гармонии — вот в чем заключается величайшее раболепие. Но простым отказом от нее не уйти; желая пройти мимо ложного окна, мы прибегаем к более тяжкому обману: ложное-то не скрывало своей лживости!

Гармония — это средство “реализовать” проект. Гармония (мера) доводит проект до конца: страсть, ребяческие желания не дают покоя. Гармония — дело рук вовлеченного в проект человека, он обрел спокойствие, устранил нетерпение желания.

В изящных искусствах тоже реализуется гармония, хотя в ином смысле. В изящных искусствах человек придает “реальность” соприродному миру проекта гармоничному образу существования. Искусство созидает мир по образу и подобию живущего в образе проекта человека, оно отражает этот образ во всех своих формах. Тем не менее искусство — не столько гармония, сколько переход (или возвращение) от гармонии к дисгармонии (как в истории, так и в творчестве отдельных художников).

Гармония, как и проект, отметает время прочь; ее принцип — в повторении, которое увековечивает любую на свете возможность. Идеал гармонии — это архитектура или скульптура, где гармония застывает в неподвижности, обеспечивая жизнь мотивам, сущность которых заключается в уничтожении времени. Впрочем, само повторение, спокойное обогащение времени какой-то обновленной темой, было позаимствовано искусством у мира проекта.

В искусстве тоже проступает желание, но желание уничтожить время (уничтожить желание), тогда как в проекте желание просто-напросто отбрасывалось. Проект — дело рук раба, это труд, причем труд того, кто плодами труда не пользуется. В искусстве человек возвращается к суверенности (к миру желания), и если поначалу им движет желание желание уничтожить, едва он достигает своей цели, как его охватывает желание заново зажечь желание.

Я не говорю о разрозненных персонажах, которыми мне доводится быть. Они не представляют интереса, или же мне просто не до того. Я следую своей задаче — рассказать о внутреннем опыте — и совсем не обязан ставить их под вопрос. Впрочем, эти персонажи сами по себе (в моих глазах) ничтожны, немножко комичны. В отношении к внутреннему опыту, о котором я говорю, они бессмысленны во всем, кроме одного: они довершают мою дисгармонию.

Не хочу я больше и стенаю, не могу я больше мою темницу терпеть.

Горьким криком себя пронзаю: слова, что душат меня, меня отпустите, меня пощадите, я жажду иного.

Уж лучше смерть,

чем царство слов,

чем цепи слов,

столь бедных ужасом,

что ужас — вожделеннее всего;

Я есмь ничто,

мое я, которым я есмь,

Я есть не что иное,

как жалкое приятие

того, что есть.

Ненавижу

эту жизнь инструмента,

Ищу надлома,

дабы быть надломленным.

Люблю дожди,

грозы,

грязь,

разливанное море воды,

недра земли,

но не мое я.

О могила моя,

избавь меня в недрах земли

от моего я,

которым не хочу больше быть.

Почти всякий раз, когда я пытался написать книгу, усталость брала верх задолго до конца. Мало-помалу я отдалялся от задуманного. Забывал то, от чего накануне горел, менялся час от часу с какой-то дремотной медлительностью. Терял себя, а книга теряла меня; она была чем-то вроде забытого имени: лень вспоминать, но неясное чувство забвения не дает покоя.

Не похожа ли на меня эта книга? Коль скоро изложение теряет связь с началом? Знать о нем не знает или попросту к нему безразлично? Странная риторика! Странный способ застать врасплох невозможное! Отнекивание, забвение, расплывчатость, околичности... даже лень как орудие неукротимой энергии.

Как-то глубокой ночью на улице я вдруг вспомнил о Каменном Аббатстве, французском монастыре на одном английском острове, где в 1920 году я провел два или три дня, — собор стоял в окружении сосен под мягким лунным светом на самом берегу моря; свет луны струился на величественную красоту средневекового строения, сводя на нет все то, что делало мне чуждой монастырскую жизнь, — мной владело лишь чувство отъединенности от остального мира; я представил себя в стенах кельи, вдали от волнений, вообразил себя монахом, спасенным от расхристанной, рассудочной жизни; прямо на улице силой обступавшей меня темноты воспламенилось обливающееся кровью мое сердце, я испытал настоящий восторг. Но также силой моего пренебрежения к логике, к духу последовательности.

Небо, зажатое между призрачно-серыми стенами, сумрак, обволакивающая недостоверность пространства в этот поздний час: божественность предстала вдруг передо мной во всем своем бессмыслии, безмолвии, пьянящем сиянии. Мое тело не прервало быстрого своего продвижения, но экстаз дал о себе знать легкой судорогой в мышцах. На сей раз недостоверности не было, скорее — безразличие к достоверности. Я написал “божественность”, знать ничего не зная, не желая ничего знать. В иные часы незнание оборачивается бездной, над которой я парю.

Чего я должен теперь гнушаться: неведения намеренного, методического, посредством которого я, случалось, искал экстаз. Не то чтобы неведение не открывает сердце восхищению. Но мне предстоит горькое познание невозможного. Всякая глубокая жизнь несет в себе бремя невозможного. Намерения, проект его рушат. Но ведь я узнал, что ничего не знал, вот в чем секрет: “незнание сообщает экстаз”. И сразу же возобновилось банальное, основанное на кажимости некоего знания, существование. Я хотел убежать от него, все твердил себе: это знание лживо, я ничего не знаю, абсолютно ничего. Но ведь знал: “незнание сообщает экстаз”, и тоска испарилась. Я пережил это, замкнувшись (жалко) в себе. С наступлением ночи ясный образ монастырской гармонии принес мне экстаз — силой глупости, понятно, которой я себя вверил. Невозможное —что еще невозможней! В дисгармонии, которой я должен, как подобает, следовать, лишь гармония — в силу как раз этого должен — представляет собой возможность дисгармонии: как тут избежать чего-то неподобающего, но ведь если ищешь подобающего, невозможно неподобающим быть.

Экстаз — вот он выход! Гармония! Возможно, какая-то душераздирающая. Выход? С меня хватит того, что я ищу; снова и снова валюсь с ног, не могу и шагу ступить, жалкое существо: выход вне проекта, вне воли к выходу! Ибо проект — это темница, из которой я хочу бежать (проект, рассудочное существование); я разработал проект о том, как избежать проекта! Знаю, что достаточно разбить в себе рассуждение, и экстаз тут как тут, от него уводит рассуждение, от экстаза, которому изменяет рассуждающая мысль, выдавая его за выход или за отсутствие выхода. Во мне (помню) криком кричало бессилие, протяжный, тоскливый, идущий изнутри крик: узнал, знать ничего не знаю.

В силу чего рассуждение в неистовстве своем предстает бессмыслием, но (у меня вырывается стон) как-то мало (мне этого мало).

Мне этого мало. Мне мало тоски, страдания... и это говорю я, радостное дитя, заливающееся диким, счастливым, непрестанным смехом (иногда смех отпускал меня: но его бесконечная, далекая легкость искушала меня в минуты огорчений, слез — даже тогда, когда мне случалось биться головой о стену). И все же... сунуть палец в кипяток... и крикнуть: “Мне этого мало!”

Опять забыл: страдание, смех, палец. Бесконечное самопреодоление, когда ты во власти забвения, экстаза, безразличия — к себе, к этой книге; мне открывается то, что недостижимо для рассуждения. Я —зияющая брешь —распахиваюсь непостижимому небу, и все во мне, куда-то низвергаясь, исполняется гармонией последней дисгармонии, уничтожения всех на свете возможностей, неистовый, быстрый поцелуй, низвержение в бездну невозможного, в темную, непроницаемую ночь, хотя там есть и свет, не менее непостижимый и ослепительный, чем самые глубины человеческого сердца.

Но главное: никаких объектов. Экстаз не есть любовь, поскольку любовь подразумевает обладание, для коего необходим объект, который обладает обладающим им субъектом. Нет больше ни субъекта, ни объекта, есть “зияющая брешь” между ними, и в этой бреши, где растворяются субъект и объект, есть переход, сообщение, но не от одного к другому: и один, и другой утратили раздельное существование. Вопросы субъекта, его воля к знанию сведены на нет: субъект испаряется, его вопрошание не имеет более ни смысла, ни принципа, из которого он исходит. Но теряется и возможность любого ответа. Ответ гласил бы: “Таков объект...”, но ведь нет уже отдельного объекта.

На самом краешке экстаза субъект сохраняет за собой роль ребенка в драме: сидит себе, хотя никому до него нет дела, присутствие — рассеянное, способное разве что туманно что-то предчувствовать; поистине отсутствующее присутствие, какое-то закулисное, словно бы занятое своими игрушками. Что ему до экстаза, тот пленяет его только своей новизной; но если экстаз длится, субъект скучает: экстаз решительно не имеет для него смысла. И коль скоро нет в экстазе желания сохранить себя в бытии (такое желание свойственно отдельным существам), нет в нем и постоянства, он рассеивается. Как что-то чуждое человеку, он воспаряет над ним, не ведая ни о заботе, которая дала ему жизнь, ни о рассудочных лесах его созидания (которые на его глазах рассыпаются); для заботы экстаз есть бессмыслие, для жажды знания — незнание.

Субъект — утомленный самим собой, почувствовав необходимость дойти до крайности — ищет экстаз, это так, но в нем нет воли к экстазу. Существует неустранимое разногласие между ищущим экстаза субъектом и самим экстазом. Тем не менее субъекту ведом экстаз, он его предчувствует, но не как волевую, идущую изнутри установку, а как ощущение какого-то воздействия извне. Я могу опережать его, как-то инстинктивно, гонимый страхом увязнуть в самом себе; тогда экстаз рождается из этого расхождения. Но лучше его достигать внешними средствами, ибо внутри меня нет необходимой к нему предрасположенности. Место, где я некогда испытал экстаз, память, околдованная некими физическими ощущениями, просто окружение, точно отложившееся в памяти, — все это имеет большую силу воссоздания пережитого, нежели волевое повторение каких-то описательных движений духа.

Забота о завершении этой книги давит на меня тяжким бременем. По правде говоря, я нахожусь под ее воздействием. Даже если ничто, абсолютно ничто не отвечает той идее, что сложилась у меня относительно необходимых собеседников (или читателей), сама идея будет действовать во мне. Я настолько тесно с ней сжился, что у меня легче отнять ногу, чем ее.

Третий, сообщник, читатель, что воздействует на меня, — это и есть рассуждение, это он во мне говорит, он поддерживает обращенное к нему рассуждение. И рассуждение, спору нет, — это проект, но сверх того, оно — это третий, другой, читатель, что любит меня и сей же миг меня забывает (меня убивает), без его настоятельного присутствия я ни на что не способен, да и не было бы без него никакого внутреннего опыта. Не то чтобы в минуты неистовства — несчастья — я не забываю о нем, как сам он меня забывает, просто терплю в себе действие проекта в той мере, в какой он связывает меня с темнотою его — того, кто разделяет мою тоску, казнение, кто вожделеет моего казнения, подобно тому как я вожделею казнения его.

Бланшо спрашивал меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком {В 1956 г. М. Бланшо опубликовал одноименную повесть. См.: М. Бланшо. Последний человек / Пер. с франц. и послесл. В. Лапицкого. СПб., Азбука — Терра, 1997.} . Да, в некотором смысле... Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уж от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт — это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. — Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я... последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня — о чудовище! — оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также... (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу — в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию. Смех, обрывки мечтаний и комья земли, что стучат о крышку гроба... не знать ничего, дойти до такой степени (не экстаза, сна): задушить себя, эту неразрешимую загадку, пойти на то, чтобы спать в этой вселенной своей могилы, восславленной — в этой славе, усыпанной глухими, непостижимыми, больше самой смерти страшными звездами (бессмыслие: чесночный привкус жареной баранины).