2
2
Я должен, казалось бы, сделать выбор. Представляется, однако, что эта необходимость выбора связана с постановкой основополагающей проблемы: что существует? Каково глубинное существование, если освободить его из иллюзорных форм? Чаще всего ответ дается так, словно бы вопрос был: каковы предписания (моральная ценность), а не: что существует? В иных случаях ответы уклончивы (непонимающее увиливание, проблема же остается), когда глубинное существование представляется в виде материи.
Я избегаю путаницы, отклоняясь от проблемы. Ценностью я определяю мое я, но не смешиваю эту ценность с глубинным существованием.
В любом подобающем (приземленном) исследовании это мое я, которое в отношении ему подобного — ни дать ни взять другой, ничтоже сумняшеся отбрасывается, оно — ничто (о нем знать ничего не хотят); но именно как ничто (как иллюзия — иллюзия как таковая) оно и отвечает насущному моему требованию. Коль скоро ставится вопрос о субстанциональном существовании, как раз что рассеивается в этом моем я (что кажется ничтожным, а то и постыдным) и есть, значит, то, чем оно хочет быть; оно и домогается этой пустой, невероятной тщеты на грани ужаса и лишенной каких бы то ни было отношений с миром (объясненный, познанный мир является противоположностью недостоверности: это основа основ, уж она, как бы то ни было, не ускользнет из-под ног).
Коль скоро обращенное на мое я сознание уклоняется от мира, коль скоро, трепеща, я оставляю всякую надежду на логическое с ним соглашение и обрекаю себя на недостоверность — для начала на мою собственную, а затем и на недостоверность всего и вся [сыграть пьяного — шатаясь, он мало-помалу принимает свою свечу за себя, задувает ее и, закричав от страха, принимает себя за ночь], — в тоске, в слезах я могу уловить мое я (могу даже, продлевая до необозримости свое смятение, не находить себя нигде, кроме как в желании другого женщины — единственной, незаменимой, умирающей во всем мне подобной), но лишь с приближением смерти я в точности буду знать, о чем речь.
Лишь умирая, от смерти не убежишь, я увижу разрыв, который составляет мою природу, и через" который я и выходил за пределы “того, что существует”. Пока живешь, можно довольствоваться топтанием на месте, соглашательством. Как бы то ни было, я знаю, кто я такой — индивид определенного рода, в общем и целом я пребываю в согласии с всеобщей реальностью; принимаю участие в том, что существует по необходимости, в том, что никак не может ускользнуть из-под ног. Мое я=которое=умирает отметает это соглашение: оно-то и замечает, что вокруг него пустота, что само оно — вызов этой пустоте; мое я=которое=живет перебивается предчувствием смятения, которым (много позже) все завершится.
Бывает, правда, и так: мое я=которое=умирает, не достигнув “моральной суверенности”, даже на костлявых дланях смерти поддерживает со всем и вся какое-то гибельное соглашение (в нем сплетаются нелепость и ослепленность). Это тоже вызов, спору нет, но какой-то вялый, он прячется сам от себя, до самого конца скрывает от себя, что он — вызов. Мое я=которое=умирает нуждается в обольстительности, мощи, суверенности: нужно быть богом, чтобы умереть.
В известном смысле смерть неизбежна, но в смысле более глубоком — недоступна. Животное знать ничего не знает о смерти, хотя смерть отбрасывает человека к животному. Человек идеальный, воплощение разума, остается чуждым смерти: ее природе присуща животность бога, грязная (зловонная) и священная.
В смерти соединяются, неистовствуют отвращение и пылкая обольстительность; речь не о пошлом уничтожении, но о той самой точке, в которой сталкиваются последняя ненасытность и предельное омерзение. В страсти, что правит тьмой страшных игрищ или грез, отчаянно говорит не только желание быть моим я, но и желание более не быть.
В ореоле смерти, и только в нем, мое я находит основу своей власти; в нем пробивается на свет чистота безнадежной насущности; в нем сбывается надежда моего я=которое=умирает (надежда умопомрачительная, горячечно-пламенная, заставляющая отступать границы грезы).
И в то же самое время удаляется, но не как пустая кажимость, а из-за своей зависимости от отброшенного в забвение мира (в основе которого взаимозависимость частей), плотски неощутимое присутствие Бога.
Нет места для Бога в “недоступной смерти”, нет места для Бога в сомкнувшихся глазах ночи, раздается лишь lamma sabachtani, краткое речение, наполненное людьми священным ужасом.
В темной до невозможности пустоте, в этом хаосе, в котором различимо уже и отсутствие хаоса (все тут — пустыня, стужа, сомкнувшая глаза ночь, но в то же время — какое-то тягостное, доводящее до исступления сияние), жизнь разверзается перед смертью, мое я вырастает до чистого предписания: “умри как собака” раздается во враждебных краях бытия; императиву этому нет применения в оставленном моим я мире.
Но в самой дальней своей возможности чистота предписания “умри=как=собака” отвечает настоятельной страсти — нет, не раба к господину: жизнь, посвящая себя смерти, подобна страсти любовников, в ней сказывается гневливая ревность, но никак не “авторитет”.
Ну и чтобы покончить с этим, падение в смерть — грязная штука; в одиночестве по-иному тягостном, нежели одиночество обнажающихся любовников, как раз приближение гниения связывает мое я=которое=умирает — с наготой отсутствия.