Беседа шестая Космология Аристотеля
Беседа шестая
Космология Аристотеля
Аристотель (384–322 гг. до н. э.), аристократ из города Стагиры, был учеником Платона. Он поступил в платоновскую академию, когда её руководителю было около шестидесяти – пора наивысшего расцвета его мудрости, когда огромный багаж передуманного сочетался в нём с ещё сохранившимися умственной энергией и телесной крепостью. Несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте, между учителем и учеником возникла дружба. Ученик попался себе на уме, слушая Платона, он начал гнуть в философии свою собственную линию. Сохранилось его изречение, обычно цитируемое по-латыни, которой Аристотель вряд ли владел: «Amicus Plato, sed madis arnica veritas» («Платон мне друг, но истина дороже»). Выйдя из академии, Аристотель основал собственную школу, назвав её Лицеем. Так что можно сказать, что все академии мира идут от Платона, а все лицеи – от Аристотеля.
Любопытно, что Аристотель, как и Платон, презирал демократию, которой так гордились Афины, и был убеждённым монархистом. Это навлекло на него недовольство властей, и в конце концов ему пришлось вернуться в Македонию, где был монархический строй и где он нашёл гостеприимство царя Филиппа, который сделал знаменитого уже к тому времени на всю Грецию философа воспитателем своего сына Александра. И, наверное, ни одно воспитание в мировой истории не давало таких плодов. Усвоив мысль учителя, что единовластие есть лучшая форма государственности, Александр Македонский стал властелином огромной империи, простиравшейся чуть ли не до Индии. У нас в России есть обычай провозглашать «учителя года», а Аристотеля, если за критерий брать результат преподавания, следовало бы назвать «учителем всех времён и народов».
Мыслительный аппарат Аристотеля был совершенно поразительным, он носил в своей голове какой-то сверхмощный компьютер. Аристотель не просто накапливал в своей памяти все знания, которые были доступны человеку четвёртого века до нашей эры, – он имел неодолимую потребность систематизировать эти знания, аккуратно раскладывать их по полочкам. Это был один из величайших эрудитов и классификаторов, каких только знает история. Больше всего на свете он любил ясность, поэтому и не удовлетворился освоением искусства ораторов и софистов строить убедительные рассуждения, достигшего в тогдашней Греции очень высокого уровня. Проанализировав формальную структуру безукоризненных высказываний, суждений и доказательств, он создал в результате научную логику, которая до сих пор преподаётся студентам-гуманитариям всего мира и называется «аристотелевой логикой».
Эта же тяга к ясности стала причиной того, что он отверг космологию Платона, в которой нашёл одно особенно смущавшее его необъяснимое место: механизм взаимодействия между миром идей и миром вещей. Каким образом идея порождает вещь и почему вещь хочет быть похожей на породившую её идею? На эти вопросы Платон даёт невразумительный ответ. Поэтому Аристотель предложил другую модель мироздания, в которой, по его мнению, таких недоумений не возникает.
Приступая к созданию своей собственной космологии, Аристотель подошёл к этой задаче строго логически: прежде всего надо определить, что будет её предметом. Внешняя объективная действительность, данная нам в ощущениях? Дать такой примитивный ответ Аристотель, как достаточно грамотный философ, никак не мог – в этом случае получится всего лишь натурфилософия, изучение природы, физика («физис» по-гречески – природа). Естествознание тоже сильно занимало Аристотеля, но оно, по его мнению, было «второй философией», а первой выступала метафизика, наука об универсалиях – началах и принципах, на которых зиждется всё сущее. Но что является сущим? Только то, отвечает Аристотель, что обладает собственным самостоятельным единичным бытием, чьё существование не зависит от существования чего-то другого и не нуждается в его существовании. Такой объект Аристотель называет субстанцией. Задача «первой философии» – осмысливать именно такое, субстанциальное, бытие, самобытные объекты. Но тут встаёт этот роковой для любого настоящего философа вопрос, который, как мы будем видеть на протяжении всего нашего повествования, невозможно обойти. Как мы можем знать что-либо о внутренней жизни внешнего для нас объекта? Между нами и этим самодостаточным бытием непроницаемый барьер, и всё, что мы можем о нём знать, – это донесения наших органов чувств о его внешности, но никак не о том, что внутри такого бытия. Платоновское предположение об объективном существовании эйдосов было для более строгого ума Аристотеля совершенно бездоказательным – то, что душа наша сохраняет какие-то обрывки воспоминаний об идеях, среди которых находилась до своего воплощения в тело, – это лишь фантазирование, а на нём ничего прочного не построишь. И тут Аристотель осознаёт, что подлинно сущее можно получить только таким способом, каким получил его Парменид: «существует то, что можно познать». Но слово «познать» для рационалиста, каким был Аристотель, означало совсем не то, что для элеатов, – он был способен понять, а значит, и познать только то, что выражается в понятиях. Так он сконструировал предмет своего изучения, считая его при этом объективной реальностью. Но этот приём был всё-таки фокусом. Аристотелем делалось скрытое допущение, что всякая безукоризненная с точки зрения логического мышления понятийная конструкция обязательно существует как элемент мироздания вне человеческого сознания. На самом деле, в рамках чисто научной философии, то есть безрелигиозного исследования начал и принципов, такое допущение нельзя ни доказать, ни опровергнуть, то есть, как говорят математики, оно есть «неопределённое высказывание», и единственный способ его легализации заключается в том, чтобы взять его за аксиому. Как мы знаем, Парменид так и поступил с утверждением «существует то, что можно познать, а того, чего нельзя познать, не существует». Аристотель же принимает свой подобный этому тезис втихомолку. Заметим, что через две тысячи лет немецкий философ Гегель, положивший в основу своей космологии точное повторение допущения Аристотеля, сформулированного в трёх словах «всё разумное действительно», открыто объявил его постулатом. Вывод один: мысль Парменида и Гегеля была более чуткой к корректности рассуждений, чем мысль Аристотеля. Примечательно, что его комментаторы (а их за два тысячелетия было несметное количество) дружно избегали отмечать как недостаток несформулированность основного допущения аристотелевской метафизики, но, видимо, чувствуя в этом пункте что-то неладное, избегали и называть её объективным идеализмом, поскольку так и остаётся неясным, где находятся субстанции – в нашем уме или вне нас.
Теперь о самой космологии. Аристотель рассматривает субстанциальное бытие в двух аспектах: статическом и динамическом. Соответственно, универсальные причины (начала) имеются у него тоже двух родов: причины существования субстанций и причины движения субстанций. Всего причин четыре. Вот что пишет о них сам Аристотель:
«О причинах говорится в четырёх значениях: одной такой причиной мы считаем сущность, или суть бытия вещи; другой причиной мы считаем материю, или субстрат; третьей – то, “откуда начало движения”; четвёртой – “то, ради чего”, или благо (ибо благо есть цель всякого возникновения и движения)».
Под словом «вещь» здесь понимается субстанциальное единичное бытие. Поскольку такая терминология широко используется во всей философской литературе, мы будем впредь прибегать к ней без дополнительных разъяснений.
Так вот: для возникновения вещи необходимо обретение ею формы. Для этой категории Аристотель употребляет любимое слово Платона «эйдос» (внешний вид), но вкладывает в него совсем другое значение. У Платона эйдос вещи находится где-то в занебесной области, а у Аристотеля – в самой вещи. «Эйдос» Аристотеля «оформляет» вещь и тем самым вводит её в бытие, ибо бесформенного бытия не бывает. Однако, прежде чем оформлять, надо иметь нечто, подлежащее оформлению. В этом предположении, несомненно, отозвалось убеждение всех языческих религии, в том числе и греческой, что имеющий определённую структуру окружающий мир создан из изначального бесструктурного «хаоса». Отголосок этого архаического представления есть и в Библии: до первого дня творения, отделившего свет от тьмы, «земля была безеидна и пуста». Вот эта самая «безвидность», то есть отсутствие формы (а по-гречески именно отсутствие «вида») и пустота, то есть отсутствие содержания, характеризует вторую причину бытия – материю, или субстрат. Она не есть «что-то», всегда имеющее форму, поэтому Аристотель именует её также «ничто». Материя, субстрат, ничто, то, что называлось в религии «хаос», – это необходимое условие, возможность бытия, переходящая в реальное бытие при наложении на неё формы.
Это безвидное, бессодержательное ничто – материя в строгом смысле слова, или «первоматерия». Но это же слово можно употреблять и в бытовом значении – например, говорить, что материей (или материалом) для медного шара служит медь – вещь вполне бытийная. Шарообразность тут – форма, а медь – материя. Но эта материя сама может быть формой, материей для которой являются частицы вещества. Формой для этой материи служит та их конфигурация, которая образует вещество, называемое медью. По этой цепочке промежуточных «форм» и «материй» можно двигаться как вверх, так и вниз, и в каждом её звене форма этого звена будет материей для следующего, а его материя – формой для предыдущего звена. Будет ли эта цепочка бесконечной? Ни в коем случае: античное мышление не вмещало в себя идеи бесконечности, считало её «дурной» (поэтому греки и не создали высшей математики, хотя Архимед был в одном шаге от неё). Внизу она кончалась материей, которая уже ни для чего не может быть формой, или первоматерией, а наверху – формой, которая ни для чего не является материей – высшей формой, представляющей собой не что иное, как Благо.
Аналогичная цепочка выстраивается и в аристотелевской динамике бытия. Всякое движение субстанции имеет свою причину, которой служит движение какой-то другой субстанции. В каждом звене этой цепочки одна субстанция есть двигатель, а другая – движимое. Точно так же, как и в статике, внизу имеется двигатель, которого уже ничто не двигает, то есть неподвижный двигатель, и это есть третья причина, а вверху имеется цель, ради которой происходит всё мировое движение, и эта четвёртая причина есть опять же Благо, но уже в другой функции.
Включение Аристотелем категории движения в фундамент своей космологии имеет для него важное значение, ибо это даёт метафизическое оправдание тому, что форма стремится наложить свою печать на материю: этот творческий порыв есть частное проявление фатальной необходимости двигаться, вызываемой «третьей причиной» – неподвижным двигателем всех субстанций. Но если подходить строго, как это научились делать философы уже гораздо позже, тут присутствует скрытый постулат о существовании особого рода движения, состоящего в «оформлении» до этого бесформенного субстрата. По законам логики, которые так высоко чтил сам же Аристотель, этот постулат надо было сформулировать открыто. Но это – деталь; в его рассуждениях есть более обширное белое пятно: Аристотель не объясняет, где находится его «эйдос» (форма) до того, как он накладывается на субстрат. Отменив «платоновские небеса», он лишил форму возможности существовать самостоятельно. Он понимает это и даже подчёркивает, что форма может существовать только в единичных вещах (субстанциях), где она неразрывно связана с материей. При этом исходным понятием своей космологии Аристотель считает единичное бытие, иначе, вещь. Есть вещь – есть и её форма, нет вещи – нет и формы. Но это означает, что причиной существования формы является существование вещи, а Аристотель утверждает, что форма есть причина («первая причина»), а вещь – следствие. Если форма практически неотделима от изначальной данности, именуемой субстанцией (или вещью), зачем выделять её теоретически в ещё одну изначальную данность, объявляя первичной (ибо она есть «первая причина»), – не проще ли сказать, что всякая субстанция имеет два атрибута – форму и её материальное наполнение? Как страстный классификатор, Аристотель придаёт такое значение атрибуту формы, что в своём сознании отрывает её от того предмета, которому принадлежит форма, и онтологизирует её, объявляя элементом мироздания, однако в своей картине мира не оставляет такого места (платоновских небес), где этот элемент мог бы приютиться.
Аристотель начал свою философскую карьеру с критики системы Платона («Платон мне друг, но истина дороже»). Эта критика была вполне справедливой. Он ловит Платона на внутренних противоречиях его метафизики и на том, что, если развивать её последовательно, она приводит к абсурду. Вот пример. Согласно Платону, у всяких двух схожих чем-то объектов имеется общий «видовой» эйдос, содержанием которого является то, что свойственно сразу обоим объектам. Скажем, заяц и кит схожи тем, что кормят детёнышей молоком, поэтому в царстве идей есть «идея млекопитающего». Теперь возьмём пару «идеальный человек» (то есть находящуюся в занебесье идею человека) и «реальный человек» (живущий на земле). Между ними, разумеется, есть нечто общее. Но в таком случае этому общему должна соответствовать на платоновских небесах ещё одна идея – «третий человек», как назвал её Аристотель. Но это ещё не всё: между первоначальной идеей человека и этой вторичной, смешанной, тоже есть нечто общее, чему должна соответствовать ещё одна идея. Это возникновение всё новых и новых эйдосов будет продолжаться до бесконечности, что явно абсурдно.
Это, конечно, меткое возражение, но относиться к нему серьёзно, как к научному контраргументу, никак нельзя, ибо нельзя относиться серьёзно к облачённому с помощью софистики в псевдонаучную форму платоновскому царству идей, где всё совершенно, прекрасно и пронизано благом. Спор между Аристотелем и Платоном – это спор между систематизатором и поэтом, гениально сумевшим выдать себя за философа благодаря незаурядному красноречию. Для современной мысли их многословные построения не представляют ровным счётом никакого интереса. Что мы можем заимствовать у Платона? Разве лишь тезис о существовании невидимой реальности, которая важнее видимой, но про этот тезис можно сказать: «Тоже мне открыл Америку!» С самого появления на земле гомо сапиенса, то есть минимум за 20 тысяч лет до Платона, все религии мира (а без религии не существовало ни одного народа и ни одного племени) в качестве главной истины объявляли людям об этой реальности и, более того, учили их входить с нею в контакт, устанавливать с нею связь, откуда и само название «религия», которое в переводе с латинского означает «возобновление связи». Ничего ценного для нас не содержат и сочинения Аристотеля о природе – современный зоолог или ботаник найдёт их весьма наивными и полными ошибок и домыслов, что и неудивительно: подлинно научное изучение живой природы началось лишь в XVIII веке с классификации видов Карла Линнея. Почему же за Платоном и Аристотелем на века закрепилась репутация великих философов? По той причине, что в глаза бросался присущий их сочинениям важный признак философии: попытка понять сущее, не прибегая к религиозным категориям. Отсутствие же второго признака – придания первостепенного значения проблеме соотношения между нашим представлением о мире и миром самим по себе – было почему-то не замечено.
Кроме того, Платон и Аристотель заполнили своими многочисленными трудами всё читаемое пространство Античности, благодаря чему сделались символами эллинской мудрости, заслонив собой истинно великих философов Древнего мира – элеатов – с их поразительным постулатом «существует только то, что можно познать» и глубочайшей идеей инверсного дуализма мироустройства, раскрывающегося в двух модусах: Едином и Многом, – идеей, которую европейским философам впоследствии пришлось переоткрывать заново.
Впрочем, сказать, что в текстах Аристотеля совсем нет ничего для нас ценного, было бы неправильно. Охваченный страстью раскладывать всё по клеточкам, он пытался сделать это и с формами верховной власти, чем и заложил основы научной политологии. Это начинание представляет интерес и сегодня, и его можно продолжить с учётом накопившегося за две с лишним тысячи лет исторического материала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.