6 Фрагменты фатальные

6

Фрагменты фатальные

Смерть пытается защититься от нас, но в конце концов все же уступает.

Станислав Ежи Лец

Давайте более детально рассмотрим проблему зла, его прозрачности, проанализируем положение о том, что зло просвечивает и проявляется, что оно внезапно вырастает из своего рода разлома. Здесь снова в дело вступает фрагментарность…

Вернемся к оппозиции злого и несчастного. Наша культура представляет собой культуру несчастья и страдания. Конечно, последние обладают в ней статусом эмпирической реальности, но это реальность, подвергшаяся идеологизации… Какую функцию выполняет сегодня идеологизированное несчастье? Сегодня оно стало своего рода знаменем и движущей силой социального действия. Не будет преувеличением сказать, что сейчас мы сталкиваемся с неким «акционализмом [actionnalisme[120] ]» испытываемых трудностей, переживаемых невзгод, «акционализмом», предполагающим возмещение понесенных убытков, а значит, связанным с предъявлением исков, организацией судебных тяжб и т. п. В наши дни социальный порядок основывается именно на них — на этих своего рода торгах, участие в которых может обернуться для обиженных немалой прибылью. Речь, впрочем, идет о восстановлении равновесия вещей путем устранения сбоев, путем исправления недостатков в функционировании системы.

Однако нам, очевидно, необходимо выйти за рамки этой идеологии, и потому мы должны выяснить, в какой все же мере зло обнаруживается в несчастье, а в какой вместе с тем отвергается им. Граница, разделившая добро и зло, — это также и граница, разделившая вещи. С того момента, когда все существующее оказалось распределенным между двумя противоположными началами, мы, разумеется, ориентируемся только на доброе и, как следствие, всеми силами стремимся элиминировать злое. Но это исключаемое, не имеющее, с нашей точки зрения, права на существование зло неискоренимо, и оно начинает заявлять о себе в самой системе добра, в структурах универсума блага и добродетели: оно просвечивает в несчастии. Здесь имеет место своего рода — хотя я не очень люблю пользоваться подобной терминологией — возвращение подавленного, иначе говоря, некое почти физическое обратное движение, которое предполагается старым манихейским принципом дуальности и реверсивности. Добро и зло, согласно данному принципу, неразлучны: они являются двумя находящимися в отношении оппозиции феноменами, и в то же время они именно не отделимы друг от друга.

Сказанное можно выразить и в терминах преобразования: зло обнаруживается только в своеобразном анаморфозе, переходе одних форм добра в другие по линии движения к худшему. Этот переход естествен, ибо так устроен наш мир — мир, где дела идут все лучше и лучше и вместе с тем, одновременно все хуже и хуже, то есть в двух направлениях, представляющих собой два направления течения времени.

По вопросу о природе нашего универсума я занимаю позицию, прямо противоположную той, что вытекает из свойственного нам идеализма. Концепция порядка вещей, при котором мы страдаем, но который в конечном счете отсылает нас к добру, должна быть, на мой взгляд, заменена концепцией судьбы — порядка, связанного со злом. А исходить из зла, рассматривать его в качестве единственного источника производящей работу энергии — значит разделять манихейскую, более того, катарскую[121] точку зрения на вселенную. Зло — вот подлинный фундамент сотворенного мира. Бог, создавая мир добра, по-видимому, все же столкнулся с противодействием материи, противодействием начала не менее, а возможно, и более сильного, чем сам Творец. И в чем-то его творение не удалось. Лихтенберг в этой связи заметил, что наш мир создан Богом, который, судя по всему, в принципе не был в состоянии успешно завершить свою работу. Иными словами, неким не очень умелым, не обладающим достаточным уровнем квалификации божеством.

Нам действительно стоит взглянуть на вещи не сквозь призму категории несчастья, а сквозь призму идеи зла. И следовательно, — вопреки нашим постоянным попыткам элиминировать зло, вопреки всем нашим соответствующим фантазмам, в том числе и связанным с идеологией несчастья, — допустить, что мы по самой своей сути открыты злу, то есть судьбе. В этом отношении мы вовсе не жертвы обстоятельств, в этом отношении каждый из нас напрямую имеет дело со своей собственной смертью.

Несколько лет назад я вместе с Марком Гийомом[122] участвовал в работе конференции, организованной Высшей школой социальных наук[123] в Лионе. На ней обсуждалась проблема дорожно-транспортных происшествий. Увы, все то, что там говорилось о превышении скорости, об опасных маневрах на шоссе и т. п., свелось к следующему: поведение автомобилистов крайне иррационально, безрассудно, агрессивно, и поскольку оно иррационально, нам необходимо рационализировать его, используя новейшие достижения науки и техники. И абсолютно никому не пришла в голову мысль, что это поведение, даже если оно оказывается самоубийственным, представляет собой поступок, акт во взаимодействии со вселенной, открывающей людям пространство, где все позволено, где все возможно. Когда ты получаешь такого рода дар, на него нельзя не ответить встречным даром… Тут перед нами глубоко символическая логика дарения и отдаривания, логика, не имеющая ничего общего ни с законами нашего воображаемого, ни с законами обеспечения безопасности. Тут перед нами своеобразная страсть к риску. Возьмите, к примеру, Палермо, автомобильное движение в котором осуществляется, по сути дела, в соответствии с канонами драматургии смерти: водители без конца создают чрезвычайные ситуации, они непрерывно бросают друг другу вызов, однако всякий раз абсолютное большинство из них самым непостижимым образом не пересекает некой последней черты, так что число аварий здесь не превышает числа аварий в других городах Европы. Это большая игра, и к любому, кто боится следовать ее правилам — правилам небезопасности, обязательно будут относиться с презрением. В нее играют рыцари на боевых конях…

В данном случае уместно вспомнить об «агональной» стадии нашего развития, проанализированной Йоханом Хёйзингой в разделе «Игра и состязание как функция формирования культуры» в его эссе «Homo ludens».[124]

Безусловно… Сегодня уже явно бессмысленно говорить о надежности нашего универсума! Конечно, какие бы сбои в функционировании его систем ни происходили, какие бы процессы деградации и разложения в нем ни развертывались, многие по-прежнему будут придерживаться идеалистической, в сущности, техницистской точки зрения, что этот в общем-то плохо получившийся у Бога мир можно исправить, можно усовершенствовать. Но согласитесь: рискованное поведение автомобилистов, их игра со смертью все же обладают для нас удивительной притягательной силой. В обществе, из которого изгоняется смерть, они ищут любую возможность, чтобы вступить с ней в контакт. И находят, о чем свидетельствуют ежедневные рубрики о происшествиях в средствах массовой информации… Что в первую очередь смотрят люди по телевизору? Они смотрят сюжеты об автомобильных авариях, авариях, количество которых резко возрастает по субботам и воскресеньям, сюжеты о катастрофах… И от экранов они не отходят не из чувства сострадания к тем, кого все это коснулось, — у экранов их удерживает завороженность самой драмой смерти.

Мишель Серр[125] ведет речь о политеизме человеческих жертвоприношений, осуществляемых верховными жрецами каждый вечер на протяжении выпуска новостей. В самом деле, демонстрируемые нам по телевидению аварии, войны, землетрясения, эпидемии, массовые увольнения из-за закрытия крупных предприятий — все это связано с огромным числом человеческих жертв. Не являются ли такого рода сообщения о случаях смерти, о пострадавших центральным элементом телевизионной хроники?

Политические и социальные новости, которым уделяется большая часть эфирного времени, в сущности, зрителей не интересуют: показ соответствующих сюжетов люди воспринимают всего лишь как некий обязательный ритуал нашего телевидения. Но метеосводки, информация о природных катаклизмах, о смерти — это совсем другое, это отсылает к тому, что наполнено драматизмом, это захватывает!

Данная тема обсуждалась в ряде ваших исследований, в частности в работе «Символический обмен и смерть»: проблема дорожно-транспортных происшествий была поднята уже в ней…

Вы правы. Мне кажется, сегодня мы так или иначе принимаем в расчет ответные действия, совершаемые в отношении нас техническими объектами, а отсюда следует, что мы ведем с техникой игру, отсюда следует, что между нами и техническими устройствами, поскольку они не желают нам подчиняться, развертывается настоящая дуэль. В наши дни практически каждый осознает: вещи мстят за попытку их порабощения, им свойственна поистине «франкенштейновская» активность. И она оборачивается не только авариями со смертельным исходом, она оборачивается также и нашими неудачами, нашими трудностями, иными словами, всем тем, за чем стоит своего рода злая воля, но что в то же время является событием нашей жизни. Вещи — а сегодня все опосредовано предметами или знаками — пробивают в структурах этой жизни некие бреши. Счастье и несчастье, подавленность и экстаз связаны, таким образом, исключительно с вещами, в том числе и с наркотиками и способными оказывать на нас по существу наркотическое воздействие техническими объектами (я имею в виду в первую очередь устройства, созданные на базе новейших информационных технологий)…

По-видимому, у нас есть все основания говорить о наличии у людей парадоксальной, но вполне определенной — подобной той, а которой идет речь в «Молчании масс»,[126] — стратегии противодействия излишней безопасности. Люди, во всяком случае, явно бросают ей коллективный и индивидуальный вызов…

Данная стратегия находится за пределами сферы рационального: тот, кто противостоит безопасности, инстинкту самосохранения и гарантированному существованию, тот, кто бросает им вызов, следует витальной, чуждой рациональному необходимости. И чем настойчивей мы культивируем в обществе некое надежное бытие, тем большей притягательной силой обладает для людей безрассудный риск. Здесь со всей очевидностью дает о себе знать связанная со злом логика символического. Поскольку наша жизнь отдана во власть наводящему тоску вездесущему мизерабилизму, который предполагается всеми учрежденными нами ценностями прав человека и ответственности, и поскольку зло — это единственная сила, способная время от времени пробивать в его оборонительных порядках бреши и свежим ветром врываться в пространство нашего мира, то мы, как мне кажется, не должны препятствовать энергии зла делать ее работу. А потому для нас крайне важно воспринимать зло не в аспекте категории несчастья, но именно в перспективе феномена судьбы.

Я выступаю не за amor fati,[127] однако нам необходимо отказаться от ставшего привычным мышления, которое озабочено несчастьем, в сущности, потому, что является его воплощением. В наши дни прозрачность зла обретает новое качество: сегодня, по мере того как, ориентируясь на идеал добра и используя целый арсенал различных средств (прежде всего цифровые технологии, основанные на достижениях информатики и кибернетики), мы все активнее осваиваем пространство виртуального, она явно становится видом вирусности, более того, превращается в вирулентность как таковую, вирулентность, отнюдь не представляющую собой какую-либо случайность… Все говорят о вирусах в потоках информации, но информация сама есть вирус!

Конечно, можно, с одной стороны, делать ставку на случай как форму ниспровержения существующего порядка вещей, а с другой — с прискорбием отмечать, что в этом мире постоянно что-то происходит. Но не разумнее ли, учитывая сложившуюся ситуацию, взглянуть на нашу вселенную другими глазами, не с позиции революционного идеала? Возьмем, к примеру, разложение, охватившее сферу политики. Вместо того чтобы видеть в нем некий досадный эпифеномен, нечто, препятствующее нормальной социальной жизни, свидетельство испорченности тех или! иных индивидов или институций, его, на мой взгляд, следовало бы рассматривать как модус функционирования нашего общества. Отклонением от нормального являются не сбои в работе системы — отклонением от нормального является сама ее работа. А это значит, что порочно не разложение: порочен порядок, а разложение лишь доводит его испорченность до предела, до того состояния, при котором он становится пародией на самого себя. Разложение, иными словами, указывает на работу системы в режиме гиперфункционирования! Данная гипотеза, очевидно, возвращает нас к топологии проклятой доли. Как нам быть с излишком? Его надо отдать, вернуть, израсходовать, его необходимо сжечь… Но разложение как раз и является одной из форм этой растраты!

Безусловно, интеллектуалы в некотором смысле вынуждены придерживаться этой двойственной ориентации: есть нечто, что заставляет их, как и многих других людей, негодовать по поводу грубых Нарушений существующего порядка социальной жизни и в то же время отрицать его во имя иного общественного устройства. Но чем оборачивается такого рода парадоксальная активистская позиция? Ничем, ибо на ее основе нельзя выработать никакой стратегии действий, призванной обеспечить равновесие вещей в мире…

Нам, следовательно, надо быть осторожными со своим негодованием, своей озлобленностью…

А что дают озлобленность и негодование? Баланс вещей нарушен. И если он нарушен, значит, мы этого хотели. Значит, здесь обнаруживается порядок желания, который отнюдь не является порядком желания добра.

Анализируя зло, вы отказываетесь от какой бы то ни было теодицеи, от какого бы то ни было оправдания наличия злого начала в универсуме. Ваша позиция в определенном смысле прямо противоположна позиции Лейбница — чтобы выявить феномен совершенства мира, вы не возвышаетесь над вселенной, пытаясь охватить единым взором целое, но максимально сближаетесь с ней, вступая в контакт с фрагментарным. В итоге зло получает у вас радикально иную трактовку: оно функционирует под знаком совершенства как нечто самостоятельнее, а отнюдь не в качестве величины, в конечном счете способствующей утверждению добра.

Вселенная в целом совершенна постольку, поскольку является результатом идеального преступления, причем его идеальность и есть преступление. В сущности, речь идет об убийстве, убийстве зла. Мне помнится, что когда я впервые высказал свои соображения относительно экстерминации, многие не придали этой идее никакого значения. Однако именно вследствие экстерминации мы и живем в данном мире, мире, где нет зла. Экстерминация — это уничтожение зла, осуществляемое во имя блага… Это внедрение порядка рациональности, порядка логики. Но обратите внимание: все этические концепции в конце концов озабочены решением одного-единственного вопроса — каким образом сделать так, чтобы избыток добра не обернулся своей противоположностью? Они, следовательно, все же предполагают, что вещи в этом мире реверсивны, что между назначением и судьбой в нашей вселенной развертывается игра и что, по-видимому, и зло, достигнув некоторого предела, в состоянии, со своей стороны, производить добро…

В ваших работах проводится мысль, что реальность упраздняется не на расстоянии, а при условии нашего движения к вещам: чем ближе мы к ним подходим, тем менее определенной она оказывается…

Реальное обнаруживает себя как совокупность — его принципом является принцип целостности. И устранение, рассеивание, отрицание реальности осуществляется не в процессе примитивного разрушения, а благодаря деструктурации: именно данная процедура обеспечивает выход за пределы поля любых возможных систем. С ее помощью мы попадаем туда, где вещи открываются нам напрямую, становятся непосредственной данностью. Вот теперь мы по ту сторону репрезентации, по ту сторону реального… Размышляя над проблемой образного, я пришел к выводу, что, вероятно, вполне уместно вести речь не только об убийстве зла, но также и об убийстве образа, во всяком случае фотографии. Фотография как таковая — это мире двумя измерениями, мир, следовательно, не принадлежащий порядку репрезентации, ибо последняя всегда трехмерна. Образы, если их брать в «чистом» виде, находятся вовсе не в универсуме реальности — они размещаются в своего рода параллельной ему двухмерной вселенной иллюзии. И любой из них, с этой точки зрения, убивают тогда, когда самыми различными способами навязывают ему порядок реального, подчиняют логике репрезентативности, заставляя функционировать в роли отражения, в роли свидетельства. Том самым его вырывают из родной стихии, и в результате он полностью утрачивает свою специфику. Для того чтобы осознать всю серьезность этого преступления, надо иметь в виду, что двухмерное бытие, каковым является образ, — бытие достаточно совершенное, а потому нисколько не нуждающееся в третьем измерении, выступающем в качестве некоего дополнения, в качестве той добавки, которая, согласно идее устремленности универсума к конечной цели, всегда улучшает наличное. Как раз наоборот: все добавляемое враждебно уже существующему… И именно данная двухмерная вселенная принесена в жертву. Вселенная, подчеркну еще раз, которая олицетворяет собой пространство иллюзии в прямом смысле этого слова и которая, следовательно, обладает совершенством сама по себе, а не как стадия великой эволюции!

Эволюции, задающей миру третье и четвертое измерения…

Третье измерение есть форма отказа от образа. Что касается четвертого, то с его появлением, с началом эпохи виртуального, мы имеем дело с пространством-временем, у которого вообще нет измерений, со своего рода безмерным пространством-временем! То обстоятельство, что образ двухмерен, для меня очень важно: эта его двухмерность тесно связана — хотя я пока еще плохо представляю, каким образом, — с дорогим моему сердцу феноменом дуальности…

Сказывается ваша гностическая исходная установка…

Так оно и есть! Мне кажется, что символический порядок в этом плане явно дуален, тогда как другие порядки, которые нам известны, напротив, унитарны, знаменуют собой торжество тоталитаризма…

То, что вы говорите о двухмерном образе, можно, очевидно, отнести и к музыке…

Безусловно. Когда стали создавать квадрофоническую технику, мне довелось участвовать в испытании соответствующей аппаратуры в Японии. И мы столкнулись с абсолютно совершенным воспроизведением звука, со своего рода идеальным музыкальным преступлением. Я понял: собственно музыкальной иллюзии, которая, как и образ, принадлежит параллельной вселенной, больше не существует. Звук был возведен в ранг предмета; усовершенствованный, он оказался именно непосредственно данной вещью, а не тем, что воспринимается издалека. Слушать оперу с компакт-диска и слушать ее в концертном зале, — согласитесь, далеко не одно и то же! Воспроизводящее устройство транслирует музыку, которая охватывает нас со всех сторон и в которой мы вязнем, тогда как в оперном театре мы наслаждаемся музыкальным рядом на расстоянии; в театре нам открывается музыка подлинная, в случае с проигрывателем — всего лишь некая ментальная циркуляция. Но очевидно, что технология компакт-диска агрессивна, и она все глубже и глубже погружает нас в мир виртуального, в мир виртуальной музыкальности, причем чем совершеннее воспроизведение звука, тем более виртуален этот универсум. Где тогда искать подлинную музыку? Кто сможет ответить на этот вопрос? Чтобы вернуть звучанию естественность, мы вынуждены вводить в запись шумы, помехи, однако в итоге рождается гиперсимулякр натурального… В любом случае, обращаясь к звуку, мы стремимся увеличить количество его сторон, учреждая трифонию, квадрофонию, затем мультифонию. Точно так же обстоит дело и с образами: в процессе развертывания эволюции у них появляются одно, два, три, множество дополнительных измерений. Но если мы хотим вновь обрести максимальную близость к сущности эстетического объекта, возвратиться туда, где имеет место эстетическое восприятие вещей, нам необходимо не прибавлять, а вычитать, все время вычитать. Нам нужно уметь избавлять образное от всего того, что навязано ему под знаком времени, движения, истории, смысла, значения, от всего того, что стирает или в какой-то степени маскирует его существо.

Прогресс — по крайней мере, в его обычном понимании — всегда предполагает добавление, улучшение, внесение усовершенствований; нечто подобное происходит в мире физики, где каждая последующая гипотеза добавляется к предыдущей в рамках своего рода, бесконечного присоединения. Чем в итоге оборачивается прогрессивное развитие для системы ценностей, универсума с нормальным измерением, универсума реальности и репрезентации, который выступает также и сферой эстетического суждения, эстетической дистанции и наслаждения? Это трехмерное образование утрачивает свою определенность и погружается во вселенную с четырьмя измерениями, вселенную виртуального, цифрового, того, что я называю интегральной реальностью. Музыка, о которой мы с вами говорим, сегодня есть интегральная реальность музыки…

Данные процессы, очевидно, затрагивают и социальное, и политическое, и область нашего общения, а потому возникает ощущение, что в ситуации виртуальности, когда перед нами открываются самые различные возможности действия, когда любая стоящая перед нами проблема допускает альтернативные решения, мы сталкиваемся со своего рода растворением вещей… К чему мы стремимся? Возможно, мы ориентированы на максимальное самоосуществление. Разумеется, это самая распространенная точка зрения. И все же не исключено и то, что нас преследует желание исчезнуть, сойти на нет в динамике рассеивания. На мой взгляд, именно так оно и есть, ибо экран представляет собой вовсе не поверхность-зеркало, а поверхность-пучину: в плоскости экрана мы навсегда утрачиваем свой образ и какое бы то ни было воображение.

Сегодня, впрочем, положение дел уже таково, что у нас почти отсутствует выбор — мы захвачены этой пролиферацией образов, становлением-образом мира на экранах, становлением-образом нашей вселенной, превращением всего в образное. Но там, где все есть образ, никакого образа больше не существует, там больше нет образа как иллюзии, как исключения, как феномена сцены, как сингулярности, принадлежащей параллельной вселенной. Конечно, сказанное относится и к музыке… Сказанное относится и к искусству в целом, поскольку в наши дни объекты, именуемые художественными, обладают размерностью, которая является размерностью не иллюзии, а так или иначе связанной с техникой производительности, даже если данная производительность и предполагает игру красок и форм. И хотя здесь имеет место поверхность, это поверхность именно производительности, поверхность-экран. Это не поверхность, остающаяся за вычетом глубины…

Сегодня, если я вас правильно понял, все становится экраном!

Несомненно. В случае с экраном проблема глубины снимается, ибо в случае с ним нет никакого «по ту сторону», тогда как в ситуации с зеркалом оно есть. Причем в эпоху зеркальности зеркало подчиняет себе не все художественное: в данную эпоху, к счастью, остаются исключения. Всякий подлинный образ, всякая подлинная фотография — как раз такого рода исключение и, следовательно, сингулярность. Увы, на стадии интегральной реальности дела обстоят совсем по-другому: здесь царствует непрерывная и нескончаемая последовательность, здесь, в сущности, не может быть исключенного.

Между прочим, в этой связи я оказался в затруднительном положении, подготовив фотовыставку «Убийство образа». На ней мной были представлены серии, иными словами, то, что, согласно моей же точке зрения, нельзя назвать настоящей фотографией. Я осознал, что произошло, когда выставка уже открылась… После всех разговоров о сингулярности образного, о двухмерном мире, радикально отличном от мира трехмерного, я выставил серию, которая навязывает образу четвертое измерение, измерение фрактала, и которая, следовательно, активно участвует в убийстве фотографического. Что ж, не буду оправдываться. Мы, как я понял, живем во вселенной тотальной неопределенности…

Вернемся к необходимости вычитания — эта процедура весьма значима, поскольку в ее, если так можно выразиться, итоге дает о себе знать фрагмент, который было бы ошибкой смешивать с фракталом.

Между фрагментом и фракталом, действительно, имеет место существенное различие… Фрактальное обнаруживается в рамках дробления, в рамках пролиферации, но здесь элементы никогда не разделены пробелом. Фрагмент же, напротив, создает вокруг себя пустоту, пустоту, которая делает его сингулярностью. По мнению Музиля,[128] фрагмент — это самое малое из возможного. Как-то, характеризуя свои работы, Ротко[129] заметил, что они открываются и в то же время закрываются по всем направлениям… Мне очень нравится этот образ, поскольку он, на мой взгляд, явно отсылает к фрагменту: фрагмент не может не закрывать себя со всех сторон. Что же касается фрактального, то оно ни открывается, ни закрывается, а потому не знает динамики расслабления и сжатия, динамики дыхания, динамики действительной жизни. Оно существует исключительно в режиме непрерывной дифракции! Конечно, в некотором отношении фрактал и фрагмент похожи: оба не принадлежат миру реального и репрезентативного, оба находятся вне сферы смысла и представления. Однако вселенная реальности отрицается ими по-разному, причем настолько, что у нас, как мне кажется, есть все основания говорить о противостоянии фрактального и фрагментарного друг другу. И это их противостояние мы, безусловно, должны учитывать.

Фрагмент обращен к анаморфозу, тогда как фрактал ориентирован в сторону повторения…

А также метаболизма и метастазирования… Можно создавать бесконечные серии различий, можно играть наборами различий, но надо понимать, что в этом случае мы пребываем в сфере спектрального, сфере призрака [spectre] различения, а отнюдь не в области игры форм и нюансов…

В пространстве фрактала мы, следовательно, сталкиваемся с сохраняющимся, с тем, что не исчезает — здесь господствует принцип тождества…

Вселенная фрактала — вселенная бесконечная… В ситуации с фотографией, к примеру, наличествует своего рода фатальность серийного, связанного с самой природой фотоаппарата. Он стремится функционировать без конца, и в результате любой снимок чреват снимком следующим — съемку всегда можно продолжить. Фотоаппарат как бы требует от нас данного продолжения… Чем это оборачивается? В первую очередь головокружительными процессами рассеивания сингулярного. Ибо любое техническое устройство предполагает как раз режим бесконечного рассеивающего повторения, и фотоаппарат отнюдь не является исключением… Сегодня избавить фрагментарное от всего того, что ему навязано, — значит остановить поток, неистовый поток сериации. Только тогда нам откроются пустота, пробел, незаполненность, о которых мы говорили. Но в состоянии ли мы осуществить эту остановку?

Вероятно, сталкиваясь с дуальностью, с отношением чистой противоположности, а значит, со своего рода неустойчивостью, неравновесностью мира, мы испытываем значительные неудобства. Во всяком случае, когда в процессе исследования начинает властно заявлять о себе феномен «двух», мыслители обычно либо стремятся вернуться к «одному», к некой невыразимой синкретичности, либо пытаются выйти к «трем», к тринитарности, будь то христианская Троица или гегелевское «Aufhebung» (диалектический синтез)…

Нам надо стараться постоянно поддерживать неравновесие вещей, И в первую очередь важно избегать стремления примирять все на свете, хотя мы, действительно, и в теории, и на практике неизменно озабочены соединением различных элементов. Однако, как говорил Станислав Ежи Лец, «никто никогда не спрашивал у тезиса и антитезиса, а согласны ли они соединиться в синтезе». Необходимо оставить тезис и антитезис в покое, необходимо дать им жить их собственной жизнью, необходимо отказаться от ориентации на единство вещей. Мы должны культивировать разрывы, в том числе и в области мышления, в наших концептуальных построениях. Безусловно, это очень непросто, безусловно, всем нам, не исключая и меня, день за днем приходится испытывать на себе мощное воздействие парадигмы примирения или превышения [d?passement]… Данная парадигма, если угодно, «естественна» для дискурса, но отсюда следует, что мы всякий раз обязаны пробивать в нашей дискурсивности бреши, чтобы не препятствовать порождающему противоречия, антагонизмы злу выполнять свою работу.

Мыслителю, иными словами, нельзя поддаваться искушению диалектизации мира… В ваших текстах совершенно отсутствуют призывы к спасению, нам, как вы подчеркиваете, нечего спасать и не на что надеяться. Нет ничего, что мы якобы потеряли и что мы должны были бы вновь обрести, — именно к такому выводу приходишь в результате знакомства с вашей концепцией зла…

Начало зла получает свою определенность в рамках оппозиции несчастью. В качестве противоположности добру оно гораздо более двусмысленно; в данном случае у термина «зло» появляется некая романтическая, более того, демоническая и, следовательно, отмеченная религиозностью коннотация… В этой ситуации очень трудно избежать того, чтобы не принять установок своего рода сатанинского, прямо скажем далеко не продуктивного, дискурса…

Речь идет об искушении, с которым часто не мог справиться Батай… Мне вспоминается его парадоксальное, случившееся в Кафедральном соборе Реймса — здесь мы опять оказываемся в вашем родном городе, — обращение в католическую веру, при том что ранее он принял твердое решение разрушить ее до основания… Его никогда не оставляло желание трансгрессии, и он всегда жил надеждой на спасение. Что, кстати, явилось одной из причин критики его взглядов Сартром во время знаменитого «Диспута о грехе» у Марселя Море[130]

Батаевские построения предполагают возможность возвращения к якобы природному порядку континуальности… Порядку общей экономии, естественности с животворной энергией солнца. Все это у Батая, действительно, так или иначе присутствует… Но его концепция не что иное, как теоретическое видение мира, и нам необходимо рассматривать по-настоящему функционирующие теории именно в качестве таких видений; мы, во всяком случае, должны воздерживаться от того, чтобы оценивать их в духе поддержки добра и отрицания зла. Конечно, у нас всегда есть свои ориентиры, свои представления о том, какой должна быть продуктивная мыслительная деятельность, однако в сфере мышления в любой момент имеет место некий мгновенный фотоснимок мысли, в пространстве которого эта мысль заявляет о себе как таковая, со всеми ее возможными недостатками. И нам, прежде чем давать оценку понятий с точки зрения их обоснованности, следовало бы научиться подходить к ним в рамках своего рода феноменологии понятийного восприятия вещей…