Душа и образ
Душа и образ
Гораздо важнее для людей возделывать логос души прежде логоса тела.
Демокрит, В 187
Есть ли у вас душа в философском или богословском смысле? Этот нелепый вопрос имеет сегодня другое значение. Сравнимая с нервным спокойствием, эфемерностью и потоком сменяющихся картин, существует ли еще душа?
Медицина или философия?
Греческому ???? знакомы изысканные вариации, породившие конфронтацию врачей и философов, вплоть до возникновения «anima» латинских стоиков. Принимая во внимание метафизическое разделение души и тела, античные врачи создали правильную аналогию, которая фигурирует в современной психиатрии: существуют «душевные болезни», сравнимые с соматическими болезнями. Их разновидностями являются психозы, различные внезапные переходы: от печали к радости. Этот параллелизм приводит некоторых к «монистической» концепции человека. Однако чаще преобладает идея соприсутствия, даже идея изоморфности двух раздельных областей, психического и соматического, утверждающая их радикальное различие. Дуалистические концепции триумфально шествуют с античных времен: одни понимали их как динамику взаимодополняемых потоков, другие — как весьма проблематичные антиномии. С другой стороны — научные открытия, пытавшиеся растворить душу в теле, и после чего душа, местопребывание которой тщетно искали в сердце, нервах, мозге, все еще остается неразгаданной тайной. Структура смысла представляет собой связь одного говорящего субъекта с другим. Исходя из этого, она получает, кроме морального, еще и терапевтическое значение. Гарантируя ответственность одушевленного индивида по отношению к собственному телу, структура смысла освобождает его от биологической фатальности и рассматривает человека как говорящее тело1.
Христианское боговоплощение, телесное страдание и душа богочеловека придали новый ракурс той динамике, которая в течение двух тысячелетий питает душевную жизнь христианского человечества. Взывающие к абсолютному субъекту, к Богу или Христу, избытки страстей перестают быть патологическими и ограждают мистический путь души к Высшему. Нужно было бы, чтобы диалектика троицы раскололась, чтобы анатомия присвоила тело себе, и пароксизматические нравы стали объектами наблюдения и исследования, поскольку психические болезни воспроизводятся. Они отсекаются в таком случае от сакрального пространства, ибо являются формами, скрывающими безумие. Мишель Фуко блестяще написал историю этой клиники, которая исследует душу как состояние, соответствующее больному телу2. Напомним, однако, что поведение восходит к классическому периоду. Оно улавливается в самих основаниях греческой философии и медицины, которые конституировали дистинкцию и аналогию телесных и душевных болезней. Современная психиатрия, особенно Ф. Пинель3, различает, в античной манере, физическую и моральную теории происхождения психических болезней4.
Фрейд помещается в ту же традицию, являясь в полной мере приверженцем философского дуализма5. Можно усмотреть в этом постулате определение «психического аппарата»6 как теоретической конструкции, непримиримой с телом, подчиненной биологическим влияниям, но заметной, главным образом, в структурах языка. Душа, укорененная в биологии благодаря неосознанным влечениям, но зависящая от автономной логики, становясь «психическим аппаратом», продуцирует симптомы (психические или соматические) и претерпевает модификацию в трансфере.
Между тем изобретательность бессознательного и трансфера делают вновь современным античный спор о душе и теле, признавший приоритет души. Более того, усматривают даже гипертрофию психического, ссылаясь на психоанализ, что ставит под угрозу признаваемый вначале дуализм. Энергетический субстрат неосознанных влечений, детерминация смысла сексуальным желанием, вплоть до вписывания лечения в трансфер, понятый как реактуализация предшествовавших психосенсорных травм, все это конституирует психоанализ, который преодолевает границы тела/души и начинает работать с объектами, поперечными этой дихотомии. Однако необходимо совершенствовать механизм словесного исцеления, то есть означающую конструкцию, речь пациента и психоаналитика, которые оперируют ариями репрезентаций, но при этом нельзя игнорировать их различий. Их совокупность можно назвать «психической», в смысле неустранимости биологическими субстратами, более или менее изученными современной наукой.
Предлагая различные модели души, психоанализ вносит разнообразие в идею ????, познает особенности наших способов сигнификации и устраняет патологию нашей специфической логики. Само понятие психической болезни имеет тенденцию если не исчезнуть, то, по крайней мере, подвергнуться идентификации с одной из логических потенциальностей, имманентных всему «психическому аппарату» (Фрейд), всем «говорящим существам» (Лакан). Если «норма» и «аномалия» тоже имеют причины, то значение психоанализа не ограничивается только отрицанием, в котором на протяжении почти целого века присутствует дух анархии. Приоритет смысла, использование эротизированной речи в трансфере остаются главными способами познания для этой оригинальной авантюры, какой является открытие Фрейда.
Приверженец этики индивидуальности, которую выработал Запад в тенетах своей философии, своей науки и религии, психоанализ обращает внимание на жизнь человека, повышая значение его психической жизни и исследуя ее. Мы существуем только благодаря психической жизни. Невыносимая, мучительная, смертельно скучная или приносящая невыразимую радость, эта психическая жизнь комбинирует системы репрезентаций, выражающиеся в языке, давая нам доступ к собственному телу и к другим. Мы способны действовать только благодаря душе. Наша психическая жизнь — это реализованный дискурс, вредящий или спасающий, субъектом которого мы являемся. Нам всем необходимо ее анализировать, расчленяя на составляющие и собирая их вновь в единое целое. Никогда в истории субстанциальные действия означивающих репрезентаций не были исследованы и использованы так основательно и эффективно. Со времен Фрейда, доксе обретает новую жизнь: обогащенная иудейским плюрализмом интерпретаций, душа становится многообразной, полифоничной, чтобы лучше отвечать требованиям «пресуществования» с живущим телом. В этом усматривают мощный синтез, который совершил Фрейд по отношению к предшествовавшей традиции. В повышении ценности души его идеи имеют равнозначное терапевтическое и моральное значение.
Научные достижения, особенно в области биологии и нейробиологии, позволяют надеяться на смерть души. В конце концов, нуждаемся ли мы еще в этой тысячелетней химере, когда секреты нейронов, их поведение, их электризованность все более и более расшифровываются? Не дают ли те же самые когнитивные схемы объяснения поведению клеток, равно как и поведению индивидов? Однако субъект с его душой, которую считали изгнанницей «истинной» науки, возвращается галопом в наиболее софистические биологические теории под знаменем когнитивизма. «Образ присутствует в мозгу до объекта», — утверждают биологи7. «Нервная система пронизана когнитивной деятельностью, которая разворачивается здесь, и когнитивная архитектор ника не выдерживает принуждения нервной системы»8 «Нельзя создать здесь структуру телеономии»9. «Я не вижу (…) как постигать ментальное действие без репрезентации цели, то есть без субъекта, который пытается репрезентировать самого себя и ожидаемую цель»10.
Образ до объекта, субъекта, телеономии, репрезентации… Душа, ты здесь? Если когнитивизм не должен привести биологию к спиритуалистической вариации, самое время спросить себя, что становится душой? Какие типы репрезентаций, какие логические вариации ее конституируют? Психоанализ не имеет необходимых ответов на эти вопросы, но он единственный занимается их поиском.
Существуют ли новые пациенты?
Напротив, повседневный опыт пытается доказать показную редукцию внутренней жизни. У кого сегодня еще есть душа? Известен только слишком сентиментальный шантаж, достойный телевизионных сериалов, но он представляет собой только истерический срыв психической жизни, хорошо известный благодаря романтической неудовлетворенности и обывательскому водевилю. Что касается увеличения интереса к религиям, то мы вправе спросить себя, является ли он результатом поиска, или напротив, результатом психической ущербности, которая выпрашивает у веры душевный протез для ампутированной субъективности?
Можно констатировать, что, преследуемые стрессом, страстно желающие зарабатывать и тратить, наслаждаться и замирать, современные мужчины и женщины создают структуру репрезентаций своего опыта, который называется психической жизнью. Акт и его дублирование, беспомощность заменяются интерпретацией смысла.
Нет ни времени, ни подходящего места, чтобы воспитывать свою душу. Простое предположение подобного беспокойства кажется неуместным и ничтожным. Сосредоточенный только на себе, современный человек нарциссичен, может быть, несчастен, но без угрызений совести. Его страдание ограничивается телесным — человек соматизируется. Он сетует, чтобы находить в жалобе определенное удовольствие, которого он безусловно жаждет. Если он не подавлен, то воодушевляется низшими и обесцененными целями в извращенном наслаждении, которое не знает удовлетворения. Живущий в раздробленном и стремительном пространстве и времени, он часто страдает, узнавая свое истинное лицо. Без сексуальной, субъективной или моральной идентификации эта амфибия является пограничным существом, «случайностью» или «самообманом». Это — тело, которое действует часто даже без радости этого обещанного опьянения. Современный человек идет к потере собственной души. Но он не знает этого, ибо психический аппарат, в точном смысле этого слова, констатирует репрезентации и их означающую ценность для субъекта. Но неизвестность не может длиться бесконечно.
Разумеется, то общество, в котором формируется современная личность, не оставляет ее без применения. Она же обретает в нем только ожидаемое нейрохимией: бессонницу, страхи, некие психотические приступы, депрессии, которые находят здесь свое прибежище. Кто станет отрицать это? Тело покоряет незримую территорию души. Его успехи очевидны. Здесь мы не в силах ничего предпринять. Мы пресыщены образами, которые выражают и замещают нас, мы находимся будто бы в полусне. И как результат галлюцинаций — необходимость большего количества границ между желаемым и действительным, между истинным и ложным. Спектакль — это иллюзорная жизнь, в которой мы желаем всего. Существует ли эти «вы», «мы»? Ваши выражения стандартизируются, речь нормализуется. Впрочем, обладаете ли вы речью?
Когда вы не находитесь под действием наркотиков, вы «успокаиваетесь» через образы. Вы соотносите свои душевные состояния с потоком средств массовой информации, прежде чем сформулировать их в словах. Образ имеет неординарную силу схватывать ваши желания и страхи, насыщаться их интенсивностью и поглощать смысл. Дело идет как по маслу. Психическая жизнь современного человека располагается отныне между соматическими симптомами (болезнь с больницей) и образностью его желаний (сны наяву перед телевизором). В этой ситуации она блокируется, стопорится, замирает. Тем не менее, хорошо видны лишь преимущества такого упорядочивания. Более того, комфорт или новый вариант «опиума для народа», такая модификация психической жизни предвосхищает, может быть, новое человечество, в котором будут превзойдены психологическая укорененность, метафизическое беспокойство и забота о смысле существования. Не фантастично ли, что кто-то еще до сих пор может довольствоваться пилюлей и экраном?
Скука — путь такого сверхчеловека, усеянный ловушками. Рациональные и сексуальные трудности, соматические симптомы, невозможность самовыразиться и дискомфорт, вызванный употреблением языка, который заканчивается ощущением его «искусственности», «пустоты» или «роботизации», вновь приводят пациента на диван психоаналитика. Эти пациенты часто имеют вид «классических». Но вслед за истерическими и навязчивыми чертами быстро прокладывают себе дорогу «душевные болезни», которые порождают невозможность для страдающих психозами символизировать невыносимые травмы. Теперь психоаналитики вынуждены выдумывать новые нозографии, которые принимали бы в расчет оскорбленные «самолюбования», «мнимые индивидуальности», «пограничные состояния», «психосоматику»11 Несмотря на различия этих новых симптоматик, их объединяет общий знаменатель: трудность, репрезентаций. Когда несостоятельность психической репрезентации принимает форму психической немоты или использует различные знаки, ощущаемые как «пустые», «искусственные», она стесняет сенсорную, сексуальную, интеллектуальную жизнь и может посягать на саму биологическую активность. Итак, призыв реставрировать психическую жизнь за скрытыми формами, чтобы гарантировать оптимальную жизнь говорящему телу, адресуется психоаналитику.
Создает ли этих новых пациентов современная жизнь, усугубляющая семейные отношения, а также инфантильные трудности каждого, трансформируя их в симптомы эпохи? Или же медицинская зависимость и стремительное движение навстречу образу могли бы быть современными вариантами нарциссических недостатков, свойственных всем временам? Наконец, идет ли речь об исторических изменениях пациентов или, скорее, об изменении чутья психоаналитиков, которые замечают в своих интерпретациях симптоматики, игнорировавшиеся прежде? Эти вопросы, как и многие другие, могут быть поставлены автором перед читателями следующих страниц. Он выступает здесь не только психоаналитиком, который открывает в каждом из своих пациентов новую душевную болезнь, усматривая в ней ее подлинное своеобразие, а еще и принимает во внимание то обстоятельство, что классические нозографии нуждаются в преобразовании, и новые душевные болезни представляются трудными или невозможными для психических репрезентаций, которые способны привести даже к гибели психического пространства, помещаемые нами в самый центр аналитического проекта. Задача обновления грамматики и риторики, усложнения стиля обеих требуют нашего внимания, мы не можем об этом умалчивать и не быть услышанными. Не есть ли это возрождение, новая доксе которую предлагает открыть психоанализ?
Операциональная фантазматическая композиция
Следующий фрагмент анализа дает нам конкретный пример одной из этих новых душевных болезней — фантазматического торможения. Парадоксально то, что этот больной, обладающий образным живописным восприятием, неспособен образно выразить свои страсти. В интимных моментах рассказа его желание упраздняется. Дидье может быть рассмотрен фактически в качестве эмблематичной фигуры современного человека: актер и зритель спектакле-образного общества, он живет с поврежденным воображением. Парадокс комедианта Дидро заключался в том, чтобы выставлять на всеобщее обозрение театральный профессионализм имитации восприятия, выдавать одно за другое и делать всех неспособными воспринимать. Это превосходство в глазах философа XVIII века оборачивается сегодня болезнью: производящий и потребляющий образы страдают от невозможности воображать. Следствием их немощи является импотенция. О чем они спрашивают психоаналитика? О новом психическом аппарате. Выработка последнего пройдет через переоценку образа в фокусе трансфера, прежде чем раскрыться в языке фантазматического рассказа.
Дидье написал мне, что он оценил мои книги о литературе и искусстве. Художник в своем роде, он разрешил при помощи предпринятого анализа «трудности относительного порядка». Он считал, что я была единственной личностью, способной сопровождать его в «этой авантюре». Записки не оправдали надежд читателей литературных и психоаналитических произведений, также как и осведомленных любителей искусства. В течение ряда лет я присутствовала при монологе, составленном из ученых и вежливых фраз, которые Дидье изрекал монотонным голосом. Временами парадокс ситуации казался мне ничтожным и абсурдным: я должна была убеждаться в том, что этот человек был «моим пациентом», до такой степени он старался меня игнорировать. Даже когда я собралась проникнуть внутрь этого «герметичного скафандра», этого «невидимого статиста» (метафоры, которыми я обозначала для себя самой его ментальный и сексуальный автоматизм), Дидье это немедленно использовал: «Да, я тоже собирался это сказать, я только что об этом подумал…» И продолжал свое «подводное погружение», которого не касалось мое вмешательство.
Можно было бы рассмотреть эту закрытость речи Дидье, проявлявшуюся с самых первых бесед, как показатель невозможности излечения. Однако я считала, что такое строение дискурса было совершенно адекватно той болезни, на которую этот больной пришел жаловаться со своими «данными отчетами», выдаваемыми в «операциональной» и «техничной» манере психосоматических больных, воспринимаемых, скорее как инертные объекты или как схемы, лишенные человеческих эмоций. Дидье описывал себя как человека одинокого, неспособного любить, бесполого, оторванного от своих коллег и от жены, безразличного даже к смерти собственной матери. Он интересовался исключительно онанизмом и живописью.
Родившийся вслед за дочерью, он был обожаем своей матерью, которая одевала и причесывала его как девочку вплоть до школьного возраста. Она была центром жизни маленького мальчика, делая из него средоточие своего извращенного желания: влюбиться в маленькую девочку при посредничестве своего сына, превращенного в дочурку. Дидье никогда не говорил «моя» мать, или «наша» мать, а всегда «мать» («la» mere). Я догадалась, что этот определенный артикль был частью, создающей оборонительную систему этой извращенной комбинаторности Дидье, предназначенной сохранять его подавляемую, возбуждающую и опустошающую близость с «его» матерью. Я сказала «извращенную комбинаторность», ибо к онанистским действиям, исключающим всякую другую сексуальность, добавлялись соматизации и сублимации (его живопись), сохраняющие абстрактность его речи (La Mere) и его личность в роскошной изоляции. Если «La Mere» не является личностью, то не существует никто.
Мне неоднократно представлялся случай замечать, что Дидье, как и множество других пациентов, бросал вызов классической нозографии. Несмотря на свое навязчивое желание изоляции, смешанное с психосоматозом и незрелостью, которая фиксировалась на онанизме, его психическая организация не казалась мне соответствующей в точности какой-либо классификации. Я решила попытаться понять извращенную доминанту через стремление к экспликации в речи неосознанных влечений и анализировать их изнутри полного и живого трансфера. Это, в точном смысле, было то, от чего ускользал больной. Однако навязчивые состояния и нарциссическая индивидуальность должны были обратить на себя мое особое внимание. Раздираемый противоречиями между своей вежливой и используемой не по назначению речью и одинокой интеллектуальной и артистической активностью, Дидье хотел внушить себе (и убедить меня), что у него нет души: ничего, кроме время от времени больного механизма.
Отец Дидье, перед тем, как сойтись с «Матерью», был женат на иностранке. Романтическая аура подарила существование отсутствующему отцу и покровительствовала всепоглощающему присутствию «Матери». Это обстоятельство показалось мне основополагающим для сексуальной идентификации Дидье, несмотря на волнующее желание матери, которое могло бы привести его если не к психозу, то к гомосексуализму. Однако, казалось бы, он и не хранил точных воспоминаний о райских моментах слияния со своей матерью. Он считает нормальной ее смерть. Единственное сожаление: Дидье показывал свои работы только матери. Показывать, провоцировать удовольствие зрительницы, наслаждаться — тем самым одновременно проявлять себя.
Таковым было их общение, их общение без слов: от руки к глазам, и порок воспламенялся, находя все новые и новые сюжеты для картин, создаваемых им. Затем театральный маневр заканчивался, и после этого он находил гораздо меньше удовольствия в онанизме. Его приверженность смерти приняла другую форму: безлюдный вакуум, проклятая каверна. Дидье закрыл материнскую квартиру в том состоянии, в котором ее застала смерть. Таким образом, квартира осталась необходимым запретным пространством: неприкосновенность матери, из-за которой осуждение отца еще не заметно в речи Дидье. Отныне, вместе с этим запретом отношений, по правде сказать, избыточным, квартира была лишена возбуждающего присутствия матери. Для меня тоже появляется это материнское пространство, на него Дидье часто ссылается, эта страсть, предназначенная сохраняться, с закрытым тотальным и секретным центром, которую он называл несуществующей («пустой»?) и к которой он тем не менее возвращался, чтобы просить меня разъяснить ее. Психоаналитический процесс — это нечто, взывающее ко мне и вновь отвергающее, призывающее и замыкающееся на себе, постоянно одно и то же движение.
Сначала я отмечаю манипуляции, при помощи которых пациент пытается подчинить аналитика при мнимой покорности: Дидье предлагает мне правила игры12. Одновременно он предлагает программу ограничиться всего лишь знакомством: «Никаких сентиментов, я только хочу знать, и все».
По Фрейду, неосознанное влечение и объект у развратника сливаются (этот механизм мог бы являться основанием пары интимность/предписывать). Но неосознанное влечение всегда идеализируется, так как здесь была бы только «часть психической деятельности», начиная с возникновения извращения13. В конце концов, психическая деятельность идеализации является основной для развратника (случай Дидье может это доказать), но она жаждет двойного характера. С одной стороны, маленький ребенок рано улавливает материнское желание по отношению к нему и старается отвечать ей, конструируя оборонительный фантазм в симбиозе с фантазмом своей матери. С другой стороны, содержащая оборонительный характер, эта психическая деятельность идеализации противопоставляется хаосу влечений, на который молодое Я пока еще не способно. Идеализация дополняет его, не признавая этого. Произведенные отрицанием, психическая деятельность, идеализация, так же как и познание, принимают вид мастерства или артефакта, которые можно сравнить с «самообманом» Винникотта или с «операциональным мышлением» Марти14. Речь Дидье, как, впрочем, и его живописные работы, предстала предо мной в своем искусственном виде: одновременно отчеканенная, эрудированная, выхоленная, но предназначенная затушевывать распознавание неосознанных влечений, в особенности агрессивных.
Отрицание языка и его бессилие
Дидье позволил мне вскрыть его извращенную организацию, постоянно испытывавшую угрозу или стабилизировавшуюся через соматизации, навязчивые состояния и «самообман». Основанная на отрицании материнской кастрации, эта организация отстаивала всемогущество матери и идентифицированного с ней ребенка. Подобное нарциссическое всемогущество консолидировало фантазм бисексуальности у пациента и делало его индифферентным к любым отношениям с другими, которые могли бы возникнуть только в результате их недостатка. Итак, единство сливающегося симбиоза фаллической матери и сына-дочки способно было заменить все для этой учетверенной пары.
Таким образом, это самоэротическое всемогущество поражало отрицанием всех составляющих этой закрытой системы. И фантазматическое всемогущество было инвертировано в материнскую импотенцию, как не конституированную в вожделенном объекте; она являлась только инертной подпоркой, фетишистским декором, самоэротическим удовлетворением сына, и импотенцию сына, который, неотделенный от матери, избежал эдипового испытания, что и утвердило его как субъект по отношению к кастрации и фаллической идентификации. Наконец, эта эротическая импотенция (нет объекта, нет субъекта) нашла свой аналог в мышлении Дидье: неплохо построенная по грамматическим, логическим и нормам социального включения, его кажущаяся символическая компетентность была «самообманом», искусственной речью, не имеющей никакой власти над эмоциями и бессознательными влечениями. Не доходя до расщепления, отрицание имело место в виде несогласия между символической деятельностью пациента и тайной областью его чудовищных влечений.
Фактически Дидье потерпел неудачу в попытке создать подлинно извращенную структуру. Но отрицанием и сексуальностью без объекта он содержал в извращенном виде доэдиповы конфликты. Можно было бы предположить их большую необузданность, в действительности же они предстали достаточно индифферентными. Таким образом, символизация больного такого типа могла выполнять защитную функцию против приступов влечений. Сюда же вмешались и соматизации. Самоэротическая пелликула лопнула, чтобы оставить под видом метафоры симптом дерматоза. Что здесь: вина онанизма или знак хрупкости нарциссической идентичности, кожа которой образует архаичный покров? Кожные болезни усилились после смерти матери.
Итак, я рассмотрела, с одной стороны, извращение как отсутствие связи между неосознанными влечениями и их психическими репрезентациями и, с другой стороны, язык как символическую функцию. Это отсутствие связи сделало тело незащищенным, подвергнутым соматизациям. Самоэротика и искусственная речь были попыткой временно загладить эти изломы через установление не идентичности, а яйцеобразной тотальности, самоуправляемой и самоориентирующейся, садистски-анальной, без необходимости другого. Нужно было парализовать эту оборонительную функцию, чтобы найти через язык доступ к неосознаным побуждениям и к другому, одинаково задавленным и отрицаемым. Только тогда было бы возможно предпринять эдипов анамнез, вначале для того, чтобы его реконструировать, исходя из доэдиповых латентностей, остающихся разрозненными и сокрытыми, прежде чем осуществить анализ как таковой.
«Операциональный» сон катастрофической идентичности
Даже рассказы о снах Дидье носили оборонительный, нейтрализующий, «операциональный» характер15. Как и множество других, этот сон представлен в форме стенографированной записи и ассоциаций, не поддающихся анализу. Дидье свесился из окна фамильного особняка. Он себя плохо почувствовал, либо кто-то толкнул его, и он опрокидывается в пустоту. Мгновенный сильный страх вырывает из него крик, как ему, по крайней мере, кажется. Во всяком случае, сон немой. Вдруг он замечает, что находится перед стеклом, в котором отражается лицо его сестры. Смятение — не меньшее, от него он и просыпается. Дидье говорит о «крике», о «смятении» с характерной для него индифферентностью. Нет ни одной детали в описании дома, окна, стекла. Сон парализован пустотой. Леденящий сон. Я думаю о страхе перед пропастью: ужасе перед кастрацией жены, сестры. А может быть, это — ужасающий фантазм рождения или отсутствия рождения: могло ли возродить страх небытия появление на свет в привычном окружении? Дидье мог бы не родиться, если бы его отец не покинул заграницу. А если бы мать бросила (и не только бросила) мальчика, настолько разочарованная, что перерядила его в дочь? Безудержный страх небытия — словно это распахнутое окно: черная дыра нарциссизма, ведущая к самоуничтожению, которая открывала неисследованные мною области в психике Дидье. Не найдя ни выхода, ни применения, интенсивные хаотичные и агрессивные влечения вписали пустоту в либидо и в разум пациента.
Если моя гипотеза «черной нарциссической дыры» была истинной, то видение себя в качестве сестры, бабенки, дублера своей матери означало бы создание этой «черной дыры». Но Дидье не смешивал себя с сестрой — это возможное перевоплощение было «отстраненным», так как его сковывал страх собственного уничтожения. Он был для него «рефлексивным». Его сестра не интересовалась ни матерью, ни отцом. Быть женщиной — в этой перспективе нет ничего заманчивого. Нет перспективы — нечего делать, кроме как оставаться импотентом. Страх быть только женщиной выражает тот факт, что человек избегает опасности афанисиз; (исчезновения сексуального желания). Между бездной за окном и лицом сестры Дидье находит… стекло. Это говорит о том, что он переносит на свое Я конфликты влечений, неотделимые от их объекта, неприступные, застывшие. Хладнокровно остается он объектом фетишизма собственной матери, мальчик, деформированный в дочь материнским онанизмом. Я предполагаю, что эта женщина компенсировала в самоэротическом, квази-аутистическом ограничении ту ревность, которую должно было вызвать у нее воспоминание о загранице, об едва скрываемой отцовской ностальгии.
Если я могла предложить относительную интерпретацию его страха потерять свою сексуальную идентичность, я, равным образом, внушила себе, что за этим мог скрываться катастрофический страх тотального самоуничтожения. «Я этого не вижу», отрицал он равнодушно. Затем тишина. Занавес. Отказ. Тропинка здесь обрывается. В конце концов Дидье сознался мне, что он никогда бы не выбросился «из этого окна» и никого не «провоцировал». Может быть, он также хотел, чтобы ничего не получилось и из нашей работы. Я пробовала связать эту неясность с запертой квартирой матери: Дидье не хочет ничего выдавать мне из своей интимной жизни, ибо «мать» унесла все с собой. Дидье боится, что мать знала его страсти, его страхи, ненависть, но успокаивается, когда думает, что «она не была специалистом». Боялся ли он, что я позволю ему упасть из окна, если он сильнее раскроется? Или что я подам ему зеркало, в котором отсутствует его человеческое лицо?
Теория в свете контр-трансфера
Применение «беспочвенной» теоретизации является, в конце концов, той третьей, отдаленной, но имплицитной и необходимой возможностью, которая модулирует заданную величину контр-трансфера в надлежащей аналитической интерпретации. Мое выслушивание Дидье и выстроенные затем «конструкции» напомнили мне наблюдения Жиллепси о всемогуществе извращения, которые связывают характеристики извращения с механизмом психоза (извращение, находящееся между подавляемой защитой и шизоидным или расщепленным характером)16. В аналогичной перспективе Е. Гловер рассматривал извращение как нейтрализацию инфантильной агрессивности и как компромисс, сохраняющий ощущение действительности17. Множество современных авторов, испытавших влияние работ Винникотта об отношении матери-младенца и замещающего ее объекта18, настаивают на психопатической латентности извращения. Джойс Макдугалл устанавливает отношения между извращенной индивидуальностью и архаической доэдиповой дезорганизацией Я19. Эти страхи, извращенность которых проявляется как оборонительный экран и как «самообман», как кристаллизация, возвращаются к нарциссической симптоматологии, проанализированной А. Грином20. Кроме того, моя работа с Дидье перекликается с некоторыми идеями Ж. Лакана21, касающимися извращения: извращенный фетишизм не устраняет отцовской функции. Сохраняя ее отрицаемую ценность, он ее провоцирует («отцовскую версию»)22. Передовые идеи Лакана о языке и психическом функционировании привели меня к самовопрошанию об особом статусе речи, так же как и воображаемых созданий (снов, фантазмов) у развратника.
В клинико-теоретическом контексте я отметила, что единственные моменты, которые казались лишенными «отстраненности» Дидье, подлинно «доброжелательными», были те, в которых он рассказывал мне о своей живописи. Содержание его речи, достаточно «специализированное» и «техничное», мешало мне вообразить эти картины. Однако голос его оживлялся, он краснел, эмоции выплескивались. Живопись являлась, очевидно, скрытой частью того айсберга, который он конструировал посредством собственного дискурса. Слово «видеть» не «говорило» ему ни о чем. В его речи не было страстей. Дидье «означивал» иначе. Субституты вещественных репрезентаций (его картины) занимали место отношений между репрезентациями вещей и репрезентациями слов, чтобы обеспечивать психическую идентичность, которую не ухитрялось создать его нарциссическое Я. Противополагая акт и сигнификацию, он обеднял собственные фантазмы. Его удовольствие усиливалось в самореферентном акте, доходившем вплоть до онанизма. Напротив, языковые знаки были освобождены от смысла, представляя собой разъединенные и лишенные эмоций акты. Ритуализированные, пустые, абстрактные знаки.
Живопись и представление: называть не значит действовать
Кроме того, у меня сформировалась «контр-трансферная убежденность» в том, что прямой язык аффекта и желания Дидье был скорее живописным, нежели словесным. И мы проделали, возможно, ложный путь, настаивая исключительно на защитной функции слова, больше чем на самом лечении, на времени, на способах выражения, в которые были вписаны (на что я меньше рассчитывала) его душевные травмы и его желания. Он принес мне фотографии своих работ, которые комментировал одну за другой. Работы Дидье представляли собой смесь живописи и коллажа. Я была потрясена неистовством этого живописного «дискурса», который, к тому же, порывал с «нейтральностью», крайней учтивостью и отвлеченностью речи, адресованной мне до сих пор. Изломы, осколки, частицы, как будто бы результаты какой-то резни, различные существа, объекты, покорные манипуляциям художника, конституировали новую идентичность. Таким образом, неповторимый облик заключал в себе осколки расщепленных личностей, в основном женских, обнаруживалась их ничтожность, их неожиданное уродство. Итак, «черная дыра» идентифицирующего травматизма нашла свое выражение в живописи. Минуя ограниченность употребления речи при навязчивых состояниях, садистские влечения Дидье получали здесь свободное выражение. Наслаждением порождалось существование, которое нуждалось в частицах других для подпитки фантазматического извращения, недоступного даже в момент онанистского акта.
Я заняла место мертвой матери, которая одобряла работы своего сына охотно и без комментариев. С той лишь принципиальной разницей, что моя позиция, называвшая своими именами садистские фантазмы, расходилась с материнской и преследовала цель произвести подлинную «фантазматическую прививку» этому пациенту. В конце концов, находимся ли мы перед лицом фантазма, когда не выражено эротическое содержание наиболее дерзких живописных репрезентаций, снятое эстетическими абстракциями? Кстати, по поводу Дидье мне показался закономерным этот вопрос, так как столько «образов» (которые для меня представляли эти фантазмы) казались изолированными в его сознательной речи, непригодными для всякой ассоциативной работы, способной к восприятию бессознательного фантазма. Следовательно, я стала идентифицировать исчезнувшие фантазмы (изолированные или реально расщепленные) и их сексуальный смысл. Это была необычная интерпретация, в которой без труда усматривалось контр-трансферное влияние. Я познакомила Дидье с моими фантазмами, которые вызывали его картины в моем представлении. Кроме того, на этом пути между нами установился воображаемый и символический контакт. Все еще находя мои слова «упрощающими» и «наивными», Дидье принялся соглашаться или исправлять, уточнять, отклонять мои интерпретации его коллажей. Он дошел до того, что начал называть своими именами собственные фантазмы, лежавшие в основе его холодного техничного мастерства. Три психических события привели его к этому, и они, по моему мнению, являлись поворотными в работе с Дидье.
«Набить морду»
Он передает мне разговор со своей женой, которая родилась и жила в другой стране. Я подчеркиваю, что он хочет «набить морду иностранке». Дидье отказывается от такой интерпретации, уверяя меня, что для него иностранка — это я. Ему трудно рассматривать свою жену как извращенный объект, поскольку она не включена в сексуальную активность пациента. Однако она «участвует» в онанистском удовлетворении Дидье в качестве сверх-я, если не потворствующего, то, по крайней мере, дозволяющего. Она не вызывает агрессивности в подлинном смысле этого слова, но открыто обесценивает участие своего мужа, что способно даже деблокировать его сексуальный акт с другим (она не стоит труда, значит «это» не стоит труда) и расколоть эротическую активность, дискредитируемую онанистским удовлетворением. «Чуждость» его жены действует, как защита от страха быть поглощенным и истребленным удовлетворением, получаемым с собственной матерью: впрочем, она приходит, но она не может быть, как «мать», возбуждающей и разрушающей. Дидье может, наконец, принести жену в жертву во всемогуществе «отыгрывания», без сомнения, желанном, но никогда не реализованном, в отличие от аналогичного с собственной матерью.
Во время сеанса выявляются необычно бурные отношения между Дидье и его женой, в свете которых он больше и детальнее рассказывает мне о своей сексуальности, о своем генитальном и анальном онанизме. Интенсивное ликование, смешанное со стыдом, отличалось от его обычной благопристойности. Что касается воспоминания о тотальном эксперименте, о полиморфном возбуждении, то при помощи онанизма совершался акт с телом, садомазохистски неограниченным, с телом, целиком становящимся половыми органами, умоляющем об облегчении от некоего мощного напряжения, при невозможности выразить его в словах или в контакте с кем-то другим23. Даже рот оставался закрытым при слове «Мать», неприкосновенной в памяти Дидье, и даже «приговоренная» квартира хорошо это символизировала. Дидье, отнятый от материнской груди достаточно поздно, хранил секрет этой невыразимой оральности в виде сексуального напряжения, фиксированного на анальной и пенисальной зонах, развитых в дальнейшем. Этим «приговором» рот приближался к преждевременному и искусному использованию языка, который долгое время оставался в качестве нейтрализованной, механической оральности.
Сон о бифокальном симбиозе
В то время когда мною совершалась работа, которую я назвала бы «растапливанием ледника» неосознанных влечений и слов Дидье, он рассказал мне свой второй сон.
Дидье находится в кровати собственных родителей. Они занимаются любовью. Но он не просто находится среди них, он является ими обоими сразу, пенисом и влагалищем одновременно. Он — мужчина, и в то же время — женщина, отец и мать, слитые в коитусе, вплоть до испытывания вагинальных наслаждений.
Ф. Гринакр24 отмечал, что извращение заключается в потребности ребенка к осязанию родителя. У Дидье, кажется, производится связь с осязанием обоих родителей; это — то, что позволяет мне говорить, в этом случае, о бифокальном симбиозе. Во время онанистского акта Я рассматривает свое тело не как «утраченный объект», а как примитивную сцену, во время которой совершается симбиоз с обоими родителями сразу, подкрепляемый фантазмом тотальной сексуальности (рожденной как другое альтернативной бисексуальности). Не являлась ли эта тотальная сексуальность препятствием для детальных и связанных репрезентаций? Фантазм бисексуальности может быть интерпретирован как препятствие для вербальной коммуникации с другим и для разделения, которые предполагаются сексуальностью. Было бы точнее, в случае с Дидье, говорить о возбудимости, предшествующей сексуальности, в той мере, в какой он исключает связь с другим, являющуюся самой сутью Эроса. В этой связи самоудовлетворение и разочарование замещают эротизм и депрессию, подвергая тело телесному «отыгрыванию», либо соматизации. Обнаруживая вновь эти ощущения и фантазмы, Дидье рассказывает мне об этом. Чье-то присутствие, ожидание ответа все более и более заменяет монологи. Вернувшись из отпуска, Дидье сообщил мне, что у него исчез дерматоз.
«Коллажи» и «деколлажи» операциональных фантазматических композиций
Теперь нам проще будет понять особенность фантазма этого пациента. После знакомства с его работами, я анализировала «коллаж»25, который он создает во сне с половыми органами обоих родителей. Присутствие отца, который отнюдь не является ничтожным персонажем, ограничивается тем, что он оценивает, заставляет страдать, наслаждаться или приводит в возбуждение женское тело. Можно предположить, что своим участием в коитусе родителей Дидье опять воспроизводит материнский фантазм и ее двойное желание: гомосексуальное (для соперницы) и гетеросексуальное (для мужа). Интеграция этих элементов трудна, и развратница сохраняет в их несогласованности источник возбуждения. Существует тенденция к их нейтрализации и упорядочиванию. Вследствие этого компромисса его фантазм воспринимается аналитиком как театрализация, мизансцена, артефакт. Операциональная фантазматическая композиция Дидье (коллажи на бумаге, коллажи во сне) является посредником между неосознанными влечениями и речью и сохраняет внешними одни по отношению к другому.
Интерпретативная работа, которую я ему предложила по поводу различных типов коллажей, способствовала изменению режима эротических репрезентаций. Новый тип сна, следующий из важной ассоциативной деятельности, конституировал прогресс в выработке субъективного единства26. Во сне осуществляется детская потребность испытывать единство своего порочного тела, минуя иллюзорный синкретизм со своими разрозненными составляющими (отцом, матерью, первой идеализированной супругой). Эта унификация во сне заимствует путь вербального означающего, модулированного первоначальными процессами развития, сенсорным опытом и опытом влечений, что отражается на фантазматической деятельности. Отныне выражение актов от первого лица (Я-глагол) заменяет оформление действия (коллажи), сублимационное действие которых уменьшало тоску и способствовало построению фантазматических конструкций.
Об анальной стадии в отношении к отцу. Наказание и символизация
Трансфер, «позитивный в целом», переместился к отцовскому эдиповому полюсу. Кроме того, пациент изложил мне серию своих снов, на редкость необузданных и направленных против своего отца. Анализ этих снов по отношению к анальным влечениям позволил произвести важное исследование извращенного характера пациента. Желание воздействовать анальным способом на отца было интерпретировано как желание отомстить отцу за себя, поскольку он оставил Дидье в виде пассивного объекта для матери. Во время данного анализа я была этим беззащитным отцом, и его атаки были адресованы против меня (Дидье мучился анальными влечениями, до сих пор неизвестными). Кроме того, он продолжал мстить за себя теми образами, которые приходили во сне из-за страха, который внушали ему мои интерпретации: из страха быть униженным еще и пассивностью. Анальные конфликты, задавленные лечением, были приняты во внимание, хотя, скорее всего, они не были ликвидированы. Если такая цель лечения и возможна, то она кажется мне дискуссионной и даже опасной для такого пациента, как Дидье. Его извращенность едва формирует нарциссический заслон несостоятельности, удерживаемой при помощи анальной стадии (в виде анальной возбудимости, препятствующей способности к половому размножению, в виде идеализирующих анальную стадию живописных произведений). При таком раскладе черты анальной стадии, пригодные для восприятия, остаются необходимыми (при «поврежденной» форме) для сохранения психической идентичности. Без таких мер предосторожности возможны две перспективы: ликвидация анальной защиты приведет к психопатическому краху или же она приведет аналитика к бесконечному воспроизводству… анальных инцидентов. Эта последняя развязка открывает, со всей очевидностью, секрет склонностей к занятиям психоанализом. Дидье не был готов встать на такую позицию. Тем временем выявляется возможность для анализа эдиповых конфликтов с отцом.
Попытка считать себя мужчиной противопоставляла Дидье его эдиповому соперничеству с собственным отцом. Предшествуя этой эдиповой страсти, отрицание породило фантазм тотального сексуального опыта. Теперь сексуальность включала в себя угрозу частичной кастрации отца, против которой решительно выступал Дидье. Однако я убедилась, что эдипова вина (которая при встрече лицом к лицу с предполагаемым психоаналитиком ведет к осуждению «тотального наслаждения», которого жаждет пациент, воображает и преподносит ему) имеет отношение к множеству Причин не тяжелой, но очень беспокоившей болезни Дидье, претерпевшего хирургическое вмешательство. Эта соматизация показывает, что психическая репрезентация способствует ей, но она не берет на себя полностью ответственности за конфликт влечений. В какой мере извращенная организация этого пациента была ответственна за такую соматическую эдипову развязку? Подвергаясь этому «наказанию», Не хотел ли Дидье наказать меня, женщину и аналитика, неспособную разрешить свою сексуальность без посредничества третьего мужского лица? Я настаиваю на мысли, что основное хирургическое вмешательство было выбрано в психологическом регистре «отыгрывания» и даже в «коллаже» или «деколлаже». В этом смысле оно свидетельствует о неустранимой и недоступной эротической интимности развратника. Зато, привнося эти события в трансфер, пациент сохранял для врача привилегированное место: воображаемое и символическое место, в котором разыгрывается драма его индивидуации.
Портрет в подарок: психическая метаморфоза
Перед окончанием лечения Дидье вручил мне мой портрет. Никакого коллажа, правильная живописная репродукция фотографии, на которой я сижу с сигаретой в руке. Не считая того, что здесь, на портрете Дидье, мои пальцы сжимают пустоту.
Здесь мне видятся означающие первого сна, хотя они и иначе артикулированы. Ироничная улыбка, рука индийского истукана, колесо мандалы и иностранка, повторяющаяся вновь в зеркале без сдвига и повреждения, взгляд, переносимый без сожаления и присутствие ничто. «Ничего в руках, нет пениса, нет идола. Хорошо смотрится, а?» — улыбается Дидье, как всегда «замысловатый», но все более и более жизнерадостный, свободный.