Метафутурологическое окончание
Метафутурологическое окончание
Человек — не животное, которому в голову пришла мысль о культуризации. Он — не битва импульсивного «старого мозга» с молодой корой серого вещества, как это думает Артур Кестлер. И он не «голая обезьяна» с большим мозгом (Десмонд Моррис), поскольку он — не животное с добавлением чего-то. Совсем наоборот. Как животное человек несовершенен. Сущность человека — культура; не потому что так нравится прекраснодушным идеалистам. Сказанное означает, что в результате антропогенеза человек лишился наследуемых, эволюционно «сверху» заданных норм поведения, животные обладают рефлексами, удерживающими в повиновении внутривидовую агрессивность, а также автоматически тормозящими рождаемость при угрозе популяционного взрыва. Перелетами птиц или саранчи руководят гормонально-наследственные механизмы. Муравейник, улей, коралловый риф — это агрегаты, приспособившиеся за миллионолетия к автоматическому равновесию. Социализация животных также подчиняется наследственному управлению. Так вот — автоматизмов такого рода человек попросту лишен. А поскольку эволюционный процесс лишил его тех внутренних механизмов, действиям которых подчиняются животные, постольку человек был принужден создавать своей биологией — культуру.
Человек — животное несовершенное, это означает, что он не может возвратиться к животному состоянию. Именно поэтому дети, выросшие вне человеческого окружения, оказываются глубоко ущербными в биологическом отношении: у них не вырабатывается ни присущая виду норма разумности, ни речь, ни высшая эмоциональность. Они — калеки, а не животные. Человекоубийство тоже есть форма культуры. В природе не существует «зооцид» как аналог геноцида. Короче говоря, в биологии человека нет данных, позволяющих однозначно вывести его обязанности. Не понимая этого и действуя стихийно, общества создали институты культуры, которые отнюдь не являются продолжением биологических свойств человека, хотя и служат им рамкой, опорой, а то и прокрустовым ложем.
Человеческая биология недостаточна для того, чтобы «как следует» очертить поведение человека. Эту недоочерченность культура восполняет ценностями, несводимыми к «чистому выживанию». Человек сотворил институт, то есть проявляющиеся вовне структуры ценностей и целей, которые выходят за пределы индивидуума и поколения.
Парадокс человечности состоит в том, что биологическое несовершенство принуждает человека создавать культуру, и культура, возникнув, тут же начинает ценностно дифференцировать человеческую биологию. Одни части тела она размещает на шкале оценок выше, другие — ниже; одним функциям приписывает достоинство и благородство, другие лишает их. Нет культуры, которая бы антропогенетически данное человеку строение принимала «демократично», равно без каких бы то ни было замечаний, то есть которая тем самым приняла бы человека как данного в недоочерченности, коя должна быть дополнена. Каждая культура формирует и дополняет человека, но не в соответствии с фактическим состоянием, ибо она не признается в собственных изобретениях, решениях и перечне той их произвольности, которую обнаруживает лишь антропология, когда изучает весь комплекс культур, возникших в истории. Каждая культура настаивает на своей исключительности и необходимости и именно так создает свой идеал человека. Так вот, с этим идеалом человеку не всегда бывает удобно. С явлением «неприспособленности» чрезвычайно трудно себя отождествить, поскольку оно имеет возвратно-круговой характер: совершенствуя себя или «доочерчивая», «доопределяя», человек одновременно перемещает собственную природу в направлении, характерном для данной культуры. И поэтому становится должником ее идеала, неполностью платежеспособным. Но, переместившись в установленном культурой направлении, человек оттуда видит себя почти с религиозной точки зрения и с перспективы обычаев и норм, то есть не как некую материальную систему и не как недопрограммированный гомеостат, но как существо, подчиненное аксиологическим градиентам. Он сам придумал для себя эти градиенты. Потому что какие-то изобрести должен был, а теперь они его формируют уже в соответствии с логикой, присущей их структуре, а не структуре склонностей и пристрастий. Но, в свою очередь, сопротивление, которое человек в принципе способен оказать требованиям данной культуры, тоже может быть лишь культурным, поэтому с культурой расстаются только вместе с жизнью. Как паук выделяет паутину, так и человек выделяет культуру; жить без нее не может, но путается в ней, поскольку культурные стандарты всегда созданы как бы «на вырост»: именно поэтому во многих прежних формациях возникли обычаи временной приостановки норм и те энергетические импульсы, которые при данном образце в схеме до конца разрядиться не могли, находили неожиданный выход в коротком замыкании разнузданности или звериной жестокости. (Разумеется, такой «выход» тоже был составляющей культурного стереотипа.) Компаративистика культур показывает поразительный разброс оценок, которые человек сам себе ставил, а спектр культурных решений распростирается от тех, что отличаются значительным «либерализмом» и как бы одобряли «почти естественного человека», до тех, которые почти все «вытесняли» из него, именуя его позором, оскорблением бытия, неким кошмарным злом, которое еще только проявит себя во весь рост благодаря какой-то трансфигурации, или, что еще «круче», облегчит жизнь, растворится наконец в каком-то священном «ничто». Я думаю, столь необычный разброс эталонов и решений наряду с их оценками, такие свидетельства совершенства или несовершенства, которые человек давал себе на протяжении истории, были механизмом, генерирующим такую программу действия, у которой есть два аналога в двух других сферах явлений, а именно в комплексе наследственности, то есть в коде эволюционных переходов, и в этической речи, потому что во всех этих областях совместно действовали сросшиеся случайность и необходимость: вначале была случайность, и она лотерейно выбирала те первые слоги будущего языка, тот первый тип групповой реакции, ту первую связь молекул, которые потом благодаря самоорганизующе возникающей неизбежной логике усложняющихся структур, теряя и случайность, и свободу одновременно, продуцировали членораздельную речь, стереотип культуры и гены размножения. Но в то же время если речь и генетический код представлены в одной форме, то культурные эталоны отличает имманентная двойственность. Ибо над каждой культурной формацией всегда возвышается свойственный ей, ею же созданный образец, критерий, модель «человека идеального», аппроксимацией которого — как правило, недостижимой — должна быть каждая отдельная жизнь. Конечно, случаются ошибки наследственных кодов и языковых артикуляций, но это случайностные оплошности, и норма наследственной передачи, как и норма речи, на практике реализуется успешно. Культуру же характеризуют противоречия, не вызванные какими-то скверными намерениями, ошибками или ложными расчетами ее пратворцев. Культура должна быть избыточна в отношении стоящих перед ней задач, должна работать с пробуксовкой, как такая система норм, которая является вершиной существования, принципиально недостижимой. Так вот, придать такой градиент, гарантировать такую недостижимость целей и тем самым обеспечить устойчивость жизненных векторов, выходящих за пределы индивидуумов и поколений, легче всего, когда эталон хотя бы частично оказывается вне рамок современности. И именно там его, как правило, и размещали. В то же время систематическое воспроизведение, реконструкция этих идеальных теней, привлекающих к себе общества в их начинаниях, дело почти невыполнимое, поскольку эти идеалы полны логических противоречий.
На исторической шкале, растянувшейся от неолита по последнего века, развитие человека характеризовалось повышением сложности институциональных связей, причем связи эти представляют собою иерархии ценностей с нематериальной вершиной. Культурная связь никогда не обходится без комментария, обосновывающего ее, но суть этого комментария, как правило, и соответствует эмпирически обнаруживаемой истине. Культура не только утверждает, что человек есть то-то и то-то и так-то и так-то должен себя вести, но при этом поясняет, почему иначе ему поступать не должно и какова цель предписанного поведения. Так вот, все эти интерпретации и пояснения ложны, если их подвергнуть научному исследованию. Многочисленные запреты и наказы, бытующие во многих, а то и во всех культурах, например, запрет кровосмешения, столь долго были загадкой для антропологов и этнологов потому, что их внутрикультурные обоснования всегда оказывались контрэмпиричными. Поэтому можно утверждать, что институты культуры в принципе служат не тем реальным целям, которые внутрикультурно выдаются за цели реальные. В этом смысле культура есть установление самообманывающееся. Почти без исключений. Она — установление самообманывающееся, поскольку за непременное и безальтернативное выдает то, что ни столь непременным, ни столь безальтернативным не является. Она — самообольщающаяся структура, ибо утверждает, что нарушение ее запретов может привести к последствиям, которые фактически-то вовсе и не наблюдаются. Например, неправда, якобы кровосмешение (как недопустимая связь людей) потому подлежит универсальному запрету, что создает биологическую угрозу виду (например, как опасность в смысле популяционной генетики). Культурные институты обычно служат не тем реальным целям, которые культурой маркируются. Порой они служат обществу лишь в определенных усреднениях, образуя как бы балки, соединения, скобы других культурных институтов. Значит, несмотря на то что ценности, воплощенные в институте культуры, эмпирически недоказуемы и опутаны нерациональными обоснованиями, их ликвидация представляет собою действие, нарушающее человечность, а не только локальную апокрифическую версию.
Наука и технология стали механизмами, разрушившими культуру. Технологии — это устройства, сориентированные на достижение узких конкретных целей, поэтому действия, которых мы от них ожидаем, оказываются очень ограниченно локальными, но украдкой дело дошло до эрозии культуры, потому что она является целостной структурой, то есть нелокальной, а технологии, работая локально и избирательно, при всеобщем неосознании этого, долбили фундамент здания институциональных ценностей. Они как бы выбивали из этого фундамента камень за камнем до тех пор, пока результат их действий не разошелся трещинами по всему зданию автономных ценностей. Но это вещи, сегодня вообще-то уже хорошо известные.
Вредоносное воздействие науки на культуру проявилось в том, что наука постепенно разоблачала культурные самообманы, поочередно нанося им удары. Она подвергла сомнению решения культуры в том и за то, что в них не соответствовало эмпирической истине, но на опустевшее место не ввела никаких ценностей, а лишь констатации, то есть описание состояния дела. Если описание, заменившее ценность в здании институциональных связей, не может выполнять те же функции, которые выполняла ликвидированная ценность, то наука может показать нам и это, но на большее она не способна.
Ярким партикулярным примером является положение футурологии, умеющей показать нам, сколь пагубно придерживаться ценностей, издревле причисляемых к «естественным правам человека», таким, скажем, как право на неограниченное размножение. Будучи последовательной, футурология требует ограничить подобные права, а тем самым ликвидировать обосновывающие их достоинства. Но взамен ничего на это место предложить не может. По сему случаю призывы «подкинуть футурологические идеи» есть проявление мистифицированного сознания взывающих: они считают, что имеется плеяда новых, нуждающихся в «придумывании» целей настолько привлекательных, чтобы общества обратились к ним, отбросив — благодаря предостерегающе-рациональному убеждению — существующие до сих пор эталоны культурного поведения. Это иллюзия, ибо невозможно выбирать культурные ценности по такому же принципу, которым руководствуются, выбирая новую модель автомобиля или холодильника. А невозможно это по тем же причинам, по которым не тот верит в Бога крепче, кто понимает чрезвычайную психологическую полезность веры. Невозможно перебраться из одной культурной формации в другую так, как можно решиться на новую технологию. Ибо ценности подчиняются глубинному внедрению не потому, что благодаря тщательному рассмотрению их признают достойными полной интериоризации. Исходные, то есть автономные ценности вообще нельзя изобрести. Говоря точнее: если можно придумать и запроектировать культуру, в наших глазах «идеальную», такую, которая вызовет всеобщее восхищение и даже энтузиазм, то ее невозможно облачить в одеяния, добраться до нее, реализовать ее. Аналогом такой коллективной ситуации следует считать положение, при котором некто должен кого-то полюбить, прекрасно поняв, что та особа действительно любви достойна. Так вот, из таких, даже идеально обоснованных предпосылок любовь, как правило, не рождается.
Механизмами ассимиляции ценностей невозможно манипулировать так, чтобы человек мог по совету компьютера-оптимализатора сменить всю прежнюю систему предпочтений и неприятий. Наш рационализм в конечном счете всегда опирается на что-то такое, что уже не может быть стопроцентно рационализовано. А не может потому, что недоказуемы, то есть именно нерационализуемы автономные ценности.
Интерпретация этой «невозможности» порой ложно опутывается метафизическими проблемами, из-за чего возникает такая картина, будто бы наш рационализм всегда покоился на каком-то скрытом иррационализме. Но это недоразумение чистейшей воды; эффективное действие веры, лишенной какой бы то ни было рациональности и незамедлительно парализуемой, как только ее как следует рационализируют, можно показывать на моделях, не имеющих ничего общего ни с метафизикой, ни с иррационализмом. Человек, игнорирующий все медицинские знания, легко может освободиться от бородавок, воспользовавшись соответствующим образом подсунутой рекомендацией, заверяющей его, что они быстро исчезнут. Сам же врач, ориентирующийся в психосоматических механизмах подобного внушения, благодаря такой методике вылечиться не сможет именно потому, что ее знает.
Поэтому все больше культурных институтов наука подвергла сомнению как раз в связи с их эмпирической безосновательностью. Такое их свойство отмечали справедливо. Однако не заметили, что дискредитируемое играло общественную роль, которую чистая наука своим вмешательством заменить не может. Когда наука уведомляет нас, например, о том, что традиционные оценки сексуальности основываются на естественно-научно ложной аксиоматике, она, несомненно, глаголет истину. Именно таковы эти аксиомы. Однако известно, что аннулировать традицию, а взамен не изложить состояние дела, — прием небезопасный. Культура зиждется на автономных, то есть недоказуемых ценностях: умалять их недоказуемость — все равно что уничтожать культуру.
Наука на пару с технологией сорвали с человека аксиологические трактовки и категории, институционально пронизывающие индивидуумы и поколения, и стали протезами образовавшегося увечья. Они отняли у человека гигантские целостности, управлявшие его судьбой, а взамен дали инструментарий потребительского насыщения. Технология, слишком узко ориентированная и чересчур односторонне примененная, дает «экологические рикошеты», которые теперь нуждаются в поправках с использованием мощных и дорогостоящих средств. Но эта серьезная, прямо-таки жизненно важная проблема не должна заслонять от нас другие стороны явления. Технология с наукой отобрали у нас много, а взамен дали мало. А если и дали много, то в плане могущества и экспансии человека в пределах человеческой власти над окружающими, но не в сфере ценностей и ощущений, инструментально попросту бесполезных, однако таких, которые придают нашей жизни смысл.
Это видно по тому, что наша цивилизация все больше усложняется технологически и одновременно упрощается культурно. Культура, слабея, уже не может поглотить в целях интеграции и придания направленности существующие технологические инструменты, и уж тем более те, которым предстоит появиться в будущем. Поэтому технология выбросила культуру за пределы круга человеческих проблем столь радикально, что мы уже сочли ее фатумом, ибо не к культуре, а к технологии прибегаем за советом, что делать дальше.
Мы обращаемся к теории решений, к методам динамического программирования, к комплексному анализу, к теории оптимизации так, словно они могут заменить культурные институты. Мы понимаем, что цивилизационный взрыв не может продолжаться бесконечно, но если бы его удалось притормозить, то нам уже нечем было бы его заменить в качестве приводной силы, поскольку мотивациями мы срослись с научно-техническим источником современной цивилизации. И именно потому, что разрастание технологии из развития средства превратилось в цель, торжествующая технология и есть наша автономная ценность.
Мы понимаем и то, что технология не должна стать нашим Ваалом, что нет никаких причин, которые заставили бы нас подталкивать ее к дальнейшей эскалации, если результаты этой эскалации превышают ожидаемые блага; но у нас нет реальной альтернативы, потому что мы изгнали крупные институты культуры, изобличенные и осмеянные за их контрэмпиричность и нерациональность, теперь их, дискредитированных, уже невозможно вновь воплотить в цивилизационный быт, даже если кому-то незнамо как этого хочется.
Сказанное, вопреки кажущемуся, отнюдь не пасквиль на науку или технологию, ибо они обе равно невиновны. Поясним точнее эту очень важную мысль. Аргументом в пользу громких сейчас проектов «торможения цивилизационного разгона» является быт человечества: если этого разгона не сдержать, наступит катастрофа. Но если названному торможению действительно предстоит послужить спасению нашей жизни, то обоснования предлагаемой операции, прямо-таки тривиально потребной, недостаточно эквивалентны целям культуры. Нельзя спасать жизнь исключительно ради спасения жизни! Больного раком лечат не для того, чтобы он всего лишь не болел раком, а ради того, чтобы мог вернуться к нормальной жизни, к своим профессиональным обязанностям, к своей семье и т. д. Точно так же нельзя сохранять цивилизацию под лозунгом ее сохранения, ничего сверх того не сказав о ее дальнейшем пути. Но, в свою очередь, как мы сказали, таких дорог не придумывают «с бухты-барахты».
Культуру лишили ее оболочек и прикрытий, любого псевдорационализирования, ее запреты сочли преградами и барьерами, просто-напросто не позволяющими людям свободно радоваться жизни. Высмеивание и фальсификация основ всяческих ханжеских лицемерий, викторианства и пуританства, мистификаций, метафизики и сублимативной символики было в целом действием научно правильным, но в то же время культурно не нейтральным, поскольку, отняв у нас фальшь, взамен дали такую правду, которая не в состоянии эту фальшь эффективно заменить.
Почему? Наиболее явно это видно в исключительно интимной, то есть сексуальной сфере человека. Половой бихевиоризм человека нашел в Кинси классика эмпирических описаний. Этот ученый — можно бы думать — не делал ничего иного, как только, блюдя верность объективности научного метода, изображал «правду и только правду», то есть показывал, как этот бихевиоризм фактически проявляется.
Однако же публикации Кинси ничего не говорят о том, каким сей бихевиоризм должен быть. Они только демонстрируют при помощи корреляционной статистики, что социально-классовые обусловленности, воспитательные и религиозные традиции сильно ограничивают способности к оргазму, что они его тормозят.
Однако фактически каталог таких поведений, показывающий максимальные сферы сексуальной техники и ее заужения, обусловленные культурными нормами традиций, именно самое эту традицию молчаливо обвиняют во вредоносности, в зловещей репрессивности в сфере половых отношений. Ведь он показывает, что наибольший вред в области половой потенции наносят себе люди, особо рьяно следующие этой традиции. В связи с этим названный материал скорее претендует на роль норматива, а не только обзора. Ведь он ставит решения культуры к позорному столбу как эмпирически совершенно безосновательные запреты, поскольку большая часть половых отношений, осуждаемых культурой, неопасна.
Они действительно безосновательны в эмпирическом смысле, однако ведь после появления заметок Кинси прошло всего несколько лет, и за счет изменений направления тенденций на обратные возникла ситуация, которую необходимо углубить, чтобы понять, сколь губительным может быть влияние «научной сенсации» на поведение человека, хотя сообщение его имело целью лишь свергнуть табуистические барьеры, то есть высвободить их узников.
Поскольку биологическое состояние подвергалось идеализации, возник новый эталон поведения — неутомимой, абсолютной копуляционной потенции обеих полов. Этот абсолют, естественно, для подавляющего большинства живущих попросту недосягаем. Так возникла новая, эмпирио-производная норма, вогнавшая человеческую силу в неврозы и страхи, уже не вызванные боязнью совершить грех, а опасением не соответствовать требованиям «копуляционной оптимизации». Детабуизированный секс подвергся отовариванию в соответствии с законами потребительского общества. Раз каждый товар рекламируется как идеальный, значит, идеальным товаром должна быть и упомянутая сексуальная потенция, кою один эротический партнер может предложить другому.
И тут мы начинаем понимать, что хотя культура и в самом деле была чрезмерным ограничением, в то же время она была и необходимой опорой. Что она была скопищем нерациональных и фальшиво рационализированных наказов и запретов, но одновременно — и источником, придающим смысл жизни. Что она была неоптимальна и нелогична, но богата и обширна своими институтами. Что она была неудобна, но постоянна, а теперь подтачивается и в отношениях между поколениями, и отдельными людьми.
Так что вопли футурологов о необходимости «новых идей» являются мечтами о том, чтобы изобрести новую культуру, причем невозможно не столько само такое изобретение, сколько воплощение его в жизнь. Ибо речь идет о создании субститута некой утраченной веры, как совершенно новой ценности, которую человечеству предстоит освоить, так как без поставленных ею целей оно жить не сможет. Поэтому знание о выгоде, проистекающей из усвоения того, что ценно, должно обеспечить это усвоение. Сомневаемся мы не в выгоде, а лишь в шансах ассимиляции, поскольку основные ценности человек таким путем усвоить не в силах.