Джералд Эдельман становится в позу
Джералд Эдельман становится в позу
Крик считает, что ни одна разработанная на сегодняшний день теория разума не имеет большой ценности. Но по крайней мере один известный ученый, и к тому же лауреат Нобелевской премии, заявляет, что ушел далеко вперед, решая проблему сознания. Это Джералд Эдельман (Gerald Edelmari) . Его карьера, как и карьера Крика, была эклектической и очень успешной. Будучи еще школьником, Эдельман помог определить структуру иммуноглобулинов — белков, обладающих активностью антител. В 1972 году он стал одним из лауреатов Нобелевской премии за эту работу. Затем Эдельман перешел в биологию развития, к изучению того, как отдельная оплодотворенная клетка становится полноценным организмом. Он обнаружил протеины, названные «клеткосклеивающие молекулы», которые, как полагают, играют важную роль в эмбриональном развитии.
Однако все это было только прелюдией к великому проекту Эдельмана — созданию теории разума. Эдельман представил свою теорию в четырех книгах: «Нервный дарвинизм» (Neural Darwinism, 1987), «Топобиология» (Topobiology, 1988), «Подарок, о котором помнят» (The Remembered Present, 1989) и «Прозрачный воздух, яркое пламя» (Bright Air, Brilliant Fire, 1992). Суть его теории заключается в том, что так же, как стрессы окружающей среды выбирают самых подходящих членов вида, точно так же входящие в мозг сигналы выбирают группы нейронов — соответствующие полезной памяти, например, — усиливая связи между ними.
Непомерные амбиции и сама личность Эдельмана привлекали к нему журналистов. В кратком биографическом очерке в «Нью-Йоркере» его назвали «дервишем движения, энергии и сырого интеллекта», который является «в той же степени Гении Янгмэном (Неппу Youngman) , в какой и Эйнштейном»; в очерке упоминалось, что критики считают его «самовлюбленным человеком, строящим империю». В статье в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» в 1988 году Эдельман приписал себе божественную силу. Рассуждая о своей работе иммунолога, он заявил, что до того, как он «ею занялся, была одна тьма — после появился свет». Он назвал робота, основанного на его нервной модели, своим «созданием» и сказал: «Я могу только наблюдать за ним, как Бог. Я смотрю на мир сверху вниз».
Я узнал про заботу Эдельмана о себе самом и своих интересах, так сказать, из первых рук, когда посетил его в Университете Рокфеллера в июне 1992 года. (Вскоре Эдельман оттуда уволился, чтобы возглавить собственную лабораторию в Институте Скриппса в Ла-Джолле, Калифорния, поблизости от Крика.) Эдельман — крупный мужчина. В темном костюме с широкими плечами он выглядел элегантно. Как и в своих книгах, он постоянно прерывал научные рассуждения, чтобы рассказать какую-нибудь историю или анекдот, весьма далекие от обсуждаемого предмета. Его отступления, казалось, предназначались для того, чтобы продемонстрировать, что он — интеллектуал, умный и приземленный, ученый и знающий. Он — не просто экспериментатор.
Объясняя, как его заинтересовал разум, Эдельман сказал:
— Меня очень возбуждают темные, романтические и не имеющие видимого конца вопросы науки. Я не против того, чтобы работать над деталями, но в основном только для служения попытке заняться вопросом окончания.
Эдельман хотел найти ответы на великие вопросы. Его исследование структуры антител, за которое он получил Нобелевскую премию, трансформировало иммунологию в «более или менее законченную науку». Центральный вопрос, касающийся того, как иммунная система реагирует на вторжения, был решен. Эдельман и другие помогли показать, что самоузнавание происходит через процесс, известный как отбор: в иммунной системе имеется бессчетное количество различных антител, и присутствие чужих антигенов побуждает тело ускорить производство или отбор антител, специфичных для этого антигена, и подавить производство других антител.
Работа Эдельмана над некоторыми открытыми вопросами неизбежно привела его к проблеме развития и работы мозга. Он понял, что теория человеческого разума будет кульминацией и концом науки, потому что тогда наука сможет объяснить свое собственное происхождение. Взгляните на теорию суперструн, сказал Эдельман. Может она объяснить существование Эдварда Виттена? Совершенно очевидно, что нет. Большинство теорий физики оставляют вопросы, касающиеся разума, философии или «просто рассуждают о них», отметил Эдельман.
— Вы читали раздел моей книги, где Макс Планк (Max Planck) говорит, что мы никогда не разгадаем эту тайну Вселенной, потому что мы сами — тайна? А как Вуди Аллен (Woody Allen) сказал, что если бы ему дали еще одну жизнь, то он предпочел бы прожить ее в гастрономической лавке?
Описывая свой подход к разуму, Эдельман вначале был так же решительно эмпиричен, как Крик. Разум, подчеркнул Эдельман, может быть понят только с биологической точки зрения, не через физику, информатику или другие подходы, которые игнорируют структуру мозга.
— У нас не будет глубокой положительной теории мозга, пока у нас нет глубокой положительной теории нервной анатомии, так? Это так просто.
Для уверенности «функционалисты», такие как светлая голова Марвин Минский (Marvin Minsky) , знаток искусственного интеллекта, говорят, что они могут создать разумное существо, не обращая внимания на анатомию.
— Мой ответ на это — когда покажете, я скажу: отлично.
Но по мере того как Эдельман продолжал говорить, стало ясно, что в отличие от Крика он рассматривает мозг через призму своих идиосинкразических навязчивых идей и амбиций. Казалось, он думает, что его видение абсолютно оригинально: никто по-настоящему не видел мозг до того, как он обратил на него свое внимание. Он вспомнил, что, когда начал изучать мозг или, скорее, мозги, его сразу поразило их разнообразие.
— Мне показалось очень любопытным, что люди, работающие в неврологии, всегда говорят о мозгах, как будто они одинаковы, — сказал он. — Во всех известных работах мозг рассматривается как повторяющаяся машина. Но когда вы на самом деле заглядываете в глубину, то что потрясает на каждом уровне — а число уровней поразительно, — так это разнообразие.
Даже близнецы, отметил он, демонстрируют огромные различия в организации нейронов. Эти различия — совсем не незначительны, наоборот, они очень важны.
— Это пугает, — сказал Эдельман. — Это нечто, что нельзя отбросить.
Огромное разнообразие и сложность мозга могут быть связаны с проблемой, с которой боролись философы от Канта до Виттгенштейна (Wittgenstein): как мы классифицируем вещи? Виттгенштейн, рассуждал Эдельман, выделял проблемную природу категорий, указывая, что различные игры часто не имеют между собой ничего общего кроме того, что они — игры.
— Типично для Виттгенштейна, — задумчиво произнес Эдельман. — В его скромности есть некое хвастовство. Я не знаю, что это. Он провоцирует вас, и это мощно. Это двойственно иногда, и это не забавно. Это загадка, это позерство.
Маленькая девочка, играющая в «классики», шахматисты, моряки на учениях — все они играют в игры, продолжал Эдельман. Со стороны кажется, что во всем этом нет ничего общего, тем не менее эти люди — участники всевозможных игр.
— Это определяется как полиморфное множество — так оно известно в нашем деле. Это очень сложная вещь. Она означает множество, не определяемое ни необходимыми, ни достаточными условиями. Могу показать вам его изображение в «Нервном дарвинизме», — Эдельман схватил со стола книгу и нашел в ней иллюстрацию, на которой были изображены два набора геометрических форм, представляющих полиморфные множества. Он отбросил книгу и впился в меня взглядом. — Я поражен, что люди не могут соединить эти вещи, — сказал он.
Эдельман, конечно, соединил эти вещи: полиморфное разнообразие мозга позволяет мозгу реагировать на полиморфное разнообразие природы. Разнообразие мозга — это «сама основа, на которой делается отбор, когда встречается неизвестный набор физических соответствий в мире. Понятно? Это очень обещающе. Давайте сделаем еще один шаг вперед. Может ли единицей отбора быть нейрон?» Нет, потому что нейрон слишком бинарен, негибок; он или «включен», стреляет, или «выключен», спит. Но группы связанных, взаимодействующих нейронов могут сделать эту работу. Эти группы соревнуются друг с другом в попытке создать эффективные сообщества, или картины бесконечного разнообразия побудительных причин. Группы, формирующие удачные карты, делаются еще сильнее, в то время как другие увядают.
Эдельман продолжал задавать вопросы и отвечать на них. Он говорил медленно, даже напыщенно, словно пытался физически запечатлеть слова в моем мозгу. Как эти группы связанных нейронов решают проблему полиморфных множеств, которая волновала Виттгенштейна? Через повторный вход. Что такое повторный вход?
— Повторный вход — это продолжающаяся рекурсивная подача сигналов между представленными на карте областями, — сказал Эдельман, — так что вы делаете отметки на картах путем массивно параллельных взаимных связей. Это не обратная связь, как между двумя проводами, в которых у меня есть определенная функция, команда, — синусоидальное колебание вошло, усиленное синусоидальное колебание вышло.
Он был мрачен, почти зол, как будто вдруг увидел во мне всех своих ничтожных, завистливых критиков, утверждавших, что повторный вход — это обратная связь.
Он замолчал на мгновение, словно чтобы собраться, и начал снова, причем говорил громко, медленно, делая паузы между словами, подобно туристу, пытающемуся заставить бестолкового аборигена понять его. В противоположность тому, что говорили критики, его модель уникальна; в ней нет ничего общего с нервными сетями, сказал он, презрительно произнеся «нервные сети». Чтобы завоевать его доверие — и потому что это было правдой, — я признался, что всегда находил нервные сети трудными для понимания. (Нервные сети состоят из искусственных нейронов, или переключателей, соединенных связями различной силы.) Эдельман победоносно улыбнулся.
— Нервные сети включают растяжение метафоры, — сказал он. — Есть этот зияющий проем, и вы говорите: «Это я или я что-то пропустил?»
Его модель, заверил он меня, не страдает от этой проблемы.
Я попытался задать другой вопрос о повторном входе, но Эдельман предупредительно поднял руку. Пришло время рассказать мне о его последнем создании, Дарвине-4. Лучшим способом оценить его теорию было бы понаблюдать за поведением нейронов в живом организме, что, конечно, невозможно. Единственное решение, сказал Эдельман, — это сконструировать автомат, воплощающий нервную систему на принципах дарвинизма. Эдельман и его соратники построили четыре робота, каждого из которых назвали Дарвином. Каждый следующий был более сложным, чем предыдущий. На самом деле Дарвин-4, заверил меня Эдельман, это совсем не робот, а «настоящее существо». Это «первое неживое существо, которое на самом деле учится».
Он снова сделал паузу. Эдельман, казалось, пытался накалить страсти, словно срывал одно за другим покрывала, за каждым из которых была более глубокая тайна.
— Давайте взглянем, — предложил он.
Мы вышли из кабинета и пошли по коридору. Эдельман открыл дверь в комнату, в которой стоял жужжащий компьютер обычных размеров. Это, заверил меня Эдельман, «мозг» Дарвина-4. Затем мы прошли в другую комнату, где нас ждало само существо. Гора техники на колесах стояла на фанерной сцене с множеством синих и красных блоков. Возможно, почувствовав мое разочарование — настоящие роботы всегда разочаровывают тех, кто смотрел «Звездные войны», — Эдельман повторил, что Дарвин-4 «смотрится как робот, но это не робот».
Эдельман указал на «хобот», брусок, на конце которого имелись светочувствительный датчик и магнитный захват. На мониторе, установленном на одной из стен, промелькнуло несколько картинок, представляющих, как проинформировал меня Эдельман, состояние мозга Дарвина.
— Когда он найдет предмет, он продвинется к нему, схватит его, а затем оценит положительно или отрицательно… Это изменит отношения диффузии и синаптологию этих вещей, являющихся картами мозга, — он указал на монитор, — которые ослабляют или усиливают синапсы и изменяют движение мышц.
Эдельман уставился на Дарвина-4, который упрямо оставался неподвижен.
— О, это занимает значительное время, — сказал он и добавил: — От количества произведенных расчетов просто волосы встают дыбом.
В конце концов, к явному облегчению Эдельмана, робот пошевелился и медленно покатился по платформе, слегка подталкивая блоки, оставляя в покое синие и подбирая красные магнитным хоботом, а затем доставляя их в большую коробку, которую Эдельман назвал «домом».
По ходу дела Эдельман комментировал происходящее.
— О, он только что повел глазом. Он только что нашел предмет. Он поднял предмет. Теперь он будет искать дом.
— А какова его конечная цель? — спросил я.
— У него нет конечных целей, — напомнил мне Эдельман нахмурившись. — Мы дали ему ценности. Синий — плохо, красный — хорошо.
Ценности — это более общие задачи, чем цель. Таким образом они лучше подходят, чтобы помочь нам справиться с полиморфным миром, чем цели, которые гораздо более специфичны. Будучи подростком, говорил Эдельман, он страстно желал Мэрилин Монро, но Мэрилин Монро не была его целью. Он просто ценил определенные женские качества, которыми, как оказалось, обладала Мэрилин Монро.
Заставив себя не сосредоточиваться на Эдельмане с Мэрилин Монро, я спросил, чем его робот отличается от всех остальных, построенных учеными на протяжении последних десятилетий. Многие из этих роботов были способны на подвиги, по крайней мере такие же впечатляющие, как и достижения Дарвина-4. Разница, ответил Эдельман, недовольно выпятив вперед челюсть, в том, что Дарвин-4 обладает ценностями или инстинктами, в то время как другим роботам требовались специфические инструкции, чтобы выполнить какую-то задачу. Но разве не все нервные сети, спросил я, нуждаются в специфических инструкциях для программ общего обучения? Эдельман нахмурился.
— Но во всех них вам требуется эксклюзивно определять ввод и вывод. В этом и разница. Правильно, Джулио?
Эдельман повернулся к угрюмому молодому человеку, который присоединился к нам и молча слушал наш разговор. Он защитил диссертацию и занимался теперь научной работой.
После мгновенного колебания Джулио кивнул. Эдельман с широкой улыбкой отметил, что большинство проектировщиков искусственного интеллекта пытались программировать знания в такой форме, что требовались определенные, не оставляющие ничего недосказанным инструкции для каждой ситуации, вместо того чтобы знания возникали естественно. Например, охотничьи собаки приобретают знания с помощью основных инстинктов.
— Это более действенно, чем любая группа мальчиков из Гарварда, пишущих программы для болот! (Речь идет о компьютерной модели экосистемы болота. — Ред.) — Эдельман громко захохотал и глянул на Джулио, который чувствовал себя неуютно.
Но Дарвин-4 все равно компьютер, робот с ограниченным набором реакций на мир, настаивал я; «существо» и «мозг» — это всего лишь метафоры. Когда я говорил, Эдельман бормотал: «Да, ну, ну», быстро кивая. Если компьютер, сказал он, определяется как нечто, что управляется алгоритмами или эффективными процедурами, то Дарвин-4 не компьютер. Да, ученые, занимающиеся информатикой, могут программировать роботов на то, что делает Дарвин-4. Но они просто будут имитировать биологическое поведение, в то время как поведение Дарвина-4 — аутентично биологическое. Если какая-то случайная электронная помеха повредит линию кода в этом существе, сказал мне Эдельман, «оно поправится, как раненый организм, и снова станет работать. А если такое сделать с другими, то они сломаются полностью».
Вместо того чтобы сказать, что все нервные сети и многие обычные компьютерные программы имеют эту способность, я спросил Эдельмана о жалобах некоторых ученых на то, что они просто не понимают его теории. Большинство неподдельно новых научных концепций, ответил он, должны преодолеть такое сопротивление. Он пригласил тех, кто обвинял его в непонятности, в частности Гюнтера Стента, чьи жалобы были процитированы в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», приехать к нему, чтобы он мог лично объяснить свою работу. (Стент пришел к своему мнению о работе Эдельмана после того, как сидел с ним рядом во время полета через Атлантику.) Предложение Эдельмана никто не принял.
— Невосприимчивость, я думаю, в приеме, а не в передаче, — сказал Эдельман.
К этому времени Эдельман уже не делал попыток скрыть свое раздражение. Когда я спросил об его отношениях с Фрэнсисом Криком, он резко объявил, что должен быть на важном совещании, а меня оставит в умелых руках Джулио.
— Я давно знаком с Фрэнсисом, но на этот вопрос нельзя ответить мимоходом. Или, как сказал Граучо Маркс (американский актер, обрушивавший на зрителя потоки абсурдного юмора. — Пер): «Уйди и никогда больше не пачкай мои полотенца!»
С этим он отбыл, а его смех еще какое-то время звучал.
У Эдельмана есть почитатели, но большинство остаются на границах неврологии. Его самым известным поклонником является Оливер Сакс (Oliver Sacks) , чьи красиво написанные отчеты о том, как он работал с пациентами с поврежденным мозгом, установили стандарт для литературной — то есть иронической — неврологии. Фрэнсис Крик говорил за многих коллег-неврологов, когда обвинял Эдельмана в том, что тот прячет «презентабельные», но не особо оригинальные идеи за «ширмой жаргона». Дарвиновская терминология Эдельмана, добавил Крик, имеет меньшее отношение к любым реальным аналогиям с дарвиновской эволюцией, чем к риторической грандиозности. Крик предложил переименовать теорию Эдельмана в «нервный эдельманизм». «Проблема с Джерри, — сказал Крик, — заключается в том, что он имеет склонность выдавать лозунги и размахивает ими, не обращая внимания на то, что говорят другие люди. Так что на самом деле люди жалуются на слишком беззастенчивое пускание пыли в глаза»[119].
Посещение лаборатории Эдельмана не произвело впечатления на философа Дэниела Деннетта (Daniel Dennett) из Университета Туфтса. В рецензии на «Прозрачный воздух, яркое пламя» Деннетт доказывает, что Эдельман просто представил довольно грубые версии старых идей. Несмотря на отрицания Эдельмана, его модель на самом деле была нервной сетью, а повторный вход — это обратная связь, как считает Деннетт. Эдельман также «неправильно понимает философские вопросы, к которым обращается на элементарном уровне», утверждает Деннетт. Эдельман может выражать презрение к тем, кто думает, что мозг — это компьютер, но его использование робота, чтобы «доказать» свою теорию, свидетельствует о том, что он верит в то же самое, объясняет Деннетт.
Некоторые критики обвиняют Эдельмана в преднамеренной попытке поставить себе в заслугу идеи других, обертывая их в свою собственную идиосинкразическую терминологию. Мне же кажется, что у Эдельмана мозг эмпирика, а сердце романтика. Кажется, он косвенно это признал, когда я спросил его, считает ли он в принципе, что наука бесконечна, или у нее есть конец.
— Я не знаю, что это означает, — ответил он. — Я знаю, что последовательность в математике конечна или бесконечна, и знаю, что это означает. Но я не знаю, что означает фраза «наука бесконечна». Пример? Я процитирую Уоллеса Стивенса (Wallace Stevens): «В самом конечном счете даже истина не имеет значения. Риск уже имел место».
Поиск истины — вот что имеет значение, а не сама истина, казалось, подразумевал Эдельман.
Эдельман добавил, что Эйнштейн, когда его спросили, истощена ли наука, ответил: «Возможно, но какой смысл описывать симфонию Бетховена в терминах волн воздушного давления?» Эйнштейн, объяснил Эдельман, ссылался на тот факт, что физика сама по себе не могла заниматься вопросами, относящимися к ценности, значению и другим субъективным явлениям. Можно ответить вопросом: какой смысл описывать симфонию Бетховена в терминах повторно входящих нервных петель? Как замена нейронов на волны воздушного давления, или атомы, или любые физические явления отдаст должное магии и тайне разума? Эдельман не может принять, как делает Фрэнсис Крик, что мы «всего лишь набор нейронов». Поэтому Эдельман умышленно затуманивает свою основную нервную теорию, наполняя ее терминами и концепциями, заимствованными из эволюционной биологии, иммунологии и философии, чтобы добавить ей великолепия, резонанса, мистики. Он подобен романисту, который рискует неясностью — даже ищет ее — в надежде достичь более глубокой истины. Он — практик иронической неврологии, которому, к сожалению, недостает необходимых риторических навыков.