О природе психических заболеваний

О природе психических заболеваний

В чем природа, причина и механизмы психических заболеваний, в чем тайна их происхождения и протекания? Традиционная клиническая психиатрия и психоанализ отвечают на этот вопрос по-разному. С точки зрения клинической психиатрии психические заболевания передаются по наследству. С точки зрения психоанализа они чаще всего формируются в раннем детстве. Ответ клинической психиатрии вообще не является ответом. Допустим, шизофрения передалась от отца к сыну, а у отца появилась благодаря его отцу и так далее ad infinitum. Эта точка зрения ведет к бесконечному регрессу. Должен был существовать какой-то первопредок, который первый раз заболел шизофренией или у которого некоторое патологическое количество приобретенных злокачественных наследственных навыков должно было перейти в качество — в новую болезнь. Никто ничего не знает об этом первопредке, и никого этот вопрос не интересует за исключением английского психиатра Тимоти Кроу, который вообще считает, что шизофрения есть болезнь homo sapiens в целом. Нам эта гипотеза близка, потому что на вопрос о причине заболевания рода человеческого шизофренией Кроу отвечает, что в этом повинен человеческий язык. Но есть много психических заболеваний разной степени тяжести и разного протекания, не сводимых к шизофрении. И их природу тоже надо как-то объяснить. В целом я согласен с Кроу — причину надо искать в языковых — шире — семиотических искривлениях сознания. Но я не согласен с ним в том, что касается наследственного фактора. Здесь мне ближе психоаналитическая точка зрения, трактующая причину и природу семиотических искажений (хотя за исключениям Лакана никто из психоаналитиков прямо не говорит о семиотических искажениях, а Лакан говорит крайне неясно и запутанно) как заложенных в раннем детстве, заложенных в контакте несформировавшегося детского сознания со сформировавшимся и чаще всего в той или иной степени патологическим взрослым сознанием. Здесь мне близка точка зрения антипсихиатров — прежде всего, Грегори Бейтсона и Томаса Саса. Однако никто из них, хотя каждый подходил к этому по-своему, не сформировал ответа на вопрос со всей прямотой и парадоксальностью — природа психических заболеваний кроется в искажении семиотических структур сознания, то есть языковых, отсюда психическая болезнь — болезнь языка, порча языка.

Также очень близко подошла к этому взгляду Мелани Кляйн в своем учении о шизоидно-параноидной и депрессивной позициях. У младенца еще нет языка — языку его обучают родители. Шизоидно-параноидная позиция — это такая позиция, если я правильно понимаю Мелани Кляйн, находясь в которой, ребенок погружен в бредовую реальность, из которой нет выхода. Контакт с материнской грудью приводит к идее преследования и тезису об отсутствии единства хороших и плохих объектов: одна и та же материнская грудь мыслится как две груди — одна хорошая, которая кормит, и другая плохая, которая вредит; не кормит, например, когда мать уходит куда-то. Шизоидно-параноидная позиция — прообраз будущей шизофрении — это ясно. Но также ясно, хотя и менее очевидно, что бредовая реальность, если следовать идеям Мелани Кляйн, — это гораздо более фундаментальная реальность, чем та, которая разделяется взрослыми здоровыми людьми, так называемая согласованная реальность. Бред первичен, отсутствие бреда вторично. При этом при бреде нет языка в том понимании, в котором он есть у взрослых людей. Что значит — нет языка? Это значит, нет разграничения того, что вот это слово или предложение, а вот это то, что слово или предложение обозначают — то есть внешняя реальность. Вначале слова-предложения и реальность перепутаны между собой тесной магической связью. Так происходит, когда совсем маленьким детям рассказывают сказки, выдавая их за подлинные истории, потому что выдуманная реальность детям ближе, чем обыденная «подлинная» реальность взрослых. В сущности, в этом плане родители прививают ребенку психотическое мышление (впервые на это обратила внимание Анна Фрейд, когда в книге «Эго и механизмы защиты» писала, что взрослые прививают ребенку психоз, отрицание реальности, говоря, например: «Ты совсем большой, совсем как папа»). След этого чтения сказок остается на всю жизнь — взрослые люди больше любят читать вымышленную, так называемую «художественную» литературу, чем, например, подлинные истории (хотя подлинные истории, например мемуары, — просто утонченная разновидность вымышленных историй). Подобно тому как бред является первичным по отношению к реальности, так и вымышленное (воображаемое, если воспользоваться терминологией Лакана), является более фундаментальным, чем рассказ об истинных событиях, имевших место в прошлом.

После шизоидно-параноидной позиции, если младенец ее более или менее миновал, наступает депрессивная позиция (на четвертом месяце жизни согласно реконструкциям Мелани Кляйн), на которой ребенок уже начинает разделять слова-предложения и реальность — а также начинает понимать, что материнская грудь и сама мать есть целостный объект во всех своих противоречивых качествах, что хорошее и плохое начала могут совмещаться в одном объекте. Здесь-то ребенок и начинает говорить (около года). И здесь возникают многие другие опасности, ведущие к психическому заболеванию, связанному с неправильным использованием языка в диалоге с родителями. (Согласно кляйнианской точки зрения шизофренией ребенок, если он благополучно миновал шизоидно-параноидную позицию, уже заболеть не сможет, что ставит под сомнение тезис Кроу о языковой подоплеке шизофрении — ведь на шизоидно-параноидной позиции еще нет никакого языка — это до-семиотическая стадия развития сознания, так же как шизофрения, если рассматривать ее во взрослой динамике, есть постсемиотическая стадия развития сознания.)

Сравним в этом плане шизофрению и депрессию. Если, как ни парадоксально, языковая природа шизофрении не вызывает сомнения — шизофреник покидает почву языка, запутавшись в логических типах и шизофреногенных двойных посланиях (Грегори Бейтсон) и выдает постсемиотический механизм защиты — экс-траекцию (термин введен мной применительно к феноменологии галлюцинаций), то есть, собственно говоря, галлюцинацию, то депрессивный человек умеет пользоваться нормальным человеческим языком, хотя и склонен мало говорить. Наоборот шизофреник может быть склонен говорить много, рассказывая о своем бредовом мире, но это уже не язык, его невозможно понять — он фантастичен по своей природе. В чем языковая природа депрессий? В чем механизм порчи языка при депрессии? Этот механизм проявляет себя в том, что при депрессии исчезает самая важная сфера языка, сфера его смыслов. При депрессии все становится бессмысленным, в том числе бессмысленным становится разговор о чем бы то ни было. Ничто не интересно. Депрессивный прекрасно понимает разницу между кошкой и собакой, но ни кошка, ни собака ему не интересны. Шизофреник может потерять различие между кошкой и собакой, но они одинаково могут быть ему интересны как чистые смыслы — шизофрения в том и противоположна депрессии, что это сфера чистых смыслов, — как какие-то бредовые животные-страшилища. В поисках смысла депрессивный человек погружается в сон — поэтому депрессивные склонны долго спать — потому что во сне они приобретают тот дефицитный смысл, которого им не хватает наяву. Во сне кошка может превратиться в собаку или в волшебное животное, но при этом и то и другое интересно. Сновидный мир становится для депрессивного человека последним прибежищем смысла. В этом плане шизофренику вообще не нужно видеть сны, так как он (в остром, конечно, состоянии, мы вообще говорим сейчас об острых состояниях) и так находится в сновидной реальности, где все преисполнено многозначным смыслом, но отсутствуют сами значения, денотаты этих смыслов. Что тяжелее — отсутствие денотатов или отсутствие смыслов? Это равносильно тому, чтобы спросить, какая болезнь тяжелее — шизофрения или депрессия. И мы знаем точно, что шизофрения, конечно, тяжелее, что она, как правило, не излечима. В то время как депрессия, если это не шизофреническая, а чистая депрессия, как правило, излечима. Значит, оказывается, что придать денотатам смыслы легче, чем придать смыслам исчезнувшие денотаты. Почему это так? Чистый денотат без смысла это вообще фикция. В лучшем случае абстракция. «Это кошка, это стол». Если при этом не возникает никаких ассоциаций, то и знаковость редуцируется. Если стол ни зачем не нужен, то мы вообще не будем говорить о столе; если стол зачем-то нужен, то нам становится интересно. А там где появляется интерес, появляются и смыслы. Нам интересно, какой это стол: большой или маленький, письменный или обеденный; что на этом столе стоит; круглый он или овальный; старинный или новый; кто за этим столом сидит и что делает. Вещь проявляется только тогда, когда она полна смысла. В этом плане терапия депрессии — это наполнение вещей смыслами. Научить читать смысл у стола требуется для того, чтобы возбудить интерес к жизни. Поэтому терапия депрессии может начинаться с простых вопросов относительно смыслов простых вещей. Можно требовать от депрессивных людей, чтобы они тренировались в выдавании ассоциаций, которые у них вызывают те или иные вещи. Постепенно пространство вещей все больше и больше заполнится смыслом. Шизофрению так лечить нельзя. Как показать шизофренику, что кошка это просто кошка, а собака просто собака? Он утратил не смыслы, он может в ответ сказать «мяу» или «гав-гав», но он утратил знаковую стабильность вещи. Он поэтому в остром периоде не может сказать членораздельно: «Кошка мяукает, а собака лает — в этом их различие». Депрессивный это может сказать, если у него спросят, чем отличается кошка от собаки. Но ему не интересны ни кошка, ни собака. Они не вызывают у него никаких ассоциаций. Какая-то кошка, какая-то собака — они мяукают, лают — и это совершенно никому не нужно. Не так у шизофреника — кошка и собака это какие-то загадочные существа, которые громко лают, мяукают и вполне возможно, что они могут этим мяуканьем или лаем что-то тайно сообщать ему. Все эти говорящие коты и собаки — могут присутствовать только в шизофреническом дискурсе, в депрессивном им нет места. В этом смысле сказка шизофренична, а простой рассказ о прошлом депрессивен. Вспомним физиологический очерк и реализм — это депрессивное искусство, которое апеллирует к чистым денотатам, и им нет дела ни до каких смыслов, смыслы здесь редуцируются. Итак, при депрессивном расстройстве болезнь захватывает не саму языковую ткань, а ее верхний слой — семантику. При шизофрении болезнь захватывает самое язык — его фонетику, морфологию, синтаксис — остается голая доязыковая или пост-языковая семантика, которой пользоваться нельзя, не одев ее в языковую одежду. Но в этом не только различие, но и глубокая родственность шизофрении и депрессии, так как язык в них поражается тотально в отличие от других, в частности, невротических заболеваний, где семантика и форма языкового выражения претерпевают некие более или менее значительные искажения, но не исчезают вовсе.

Теперь можно задаться вопросом, в чем принципиальное различие между природой психоза и природой невроза. Психотик, как уже ясно из предшествующего изложения, находится за пределами языка; если он говорит, а он, как правило, говорит в бредовом регистре, то речь его либо вообще непонятна, либо— и это принципиально важно— он говорит не с реальным, а с бредовым собеседником. В этом смысле можно говорить о специфической бредовой прагматике или — в терминах Лакана — о специфическом бредовом Другом. Однако не случайно, что психотики являются авторами большого корпуса художественных дискурсов, особенностью которого как раз является отсутствие денотата и смещенная прагматика, в то время как при депрессии художественная речь представляется семантически и прагматически бедной или практически вовсе не маркированной. Речь невротика или психопата является речью в полном смысле этого слова, так как сколь бы различные не были психопат или невротик, все они находятся по эту сторону языка, по эту сторону семиотического. Их отличие от нормальной речи состоит только в том, что какой-то сектор представляется искаженным. Как это происходит и какова природа этого искажения в психодинамическом смысле? В этом психодинамическом смысле мы знаем, что психические конфликты, вызывающие различные неврозы, формируются уже достаточно поздно, на стадии Эдипова комплекса, когда речь ребенка в целом представляется уже сформированной. В зависимости от того, на какой стадии психосексуального развития происходит невротическая фиксация, и происходят искажения речевой деятельности. Например, на анальной стадии, как известно, формируется обсессивно-компульсивная личность, психологической особенностью которой является педантизм и навязчивое повторение. Эти две особенности и отражаются в речи ананкастов. Эта речь является чрезвычайно точной педантичной и обычно навязчиво вращается вокруг одних и тех же тем. Но, сделав подобное наблюдение, мы еще не доказали, что искажение языка является не следствием конфликта и соответствующего невроза, в данном случае обсессии, а является его природой и его причиной. Как происходит формирование анально-садистического невроза или характера (психопатии)? Считается, что это происходит при неумеренном отдании важности приучения к туалету. Причем же здесь язык? Говоря о языке, мы говорим о нем в широком смысле как о семиотическом начале в принципе, — как говорят о языке балета, языке жестов, языке брачных танцев и т. п. Очень важным является язык норм и запретов, язык Суперэго. Именно запреты формируют анальную фиксацию. «Нельзя испражнятся, где попало и когда попало, это нужно делать в определенном месте и в определенное время, и не следует делать в других местах и в другое время». Все это языковые высказывания, направленные на субъекта. Это речь императива, нормативного, деонтического предписания, языка как действия (Джон Остин). То есть особенности речевого поведения будущего ананкаста формируются деонтическим, несущим норму и запрет дискурсом: «Делай так-то, регулярно повторяя свои действия. В остальном ты можешь быть свободным». Но это последнее добавление становится уже лишним и не достигающим своей цели, так как фиксация диктует генерализованно все поведение будущего невротика в целом. Он теперь будет распространять нормативное предписание своего Суперэго на любое действие и любую речь. И эти особенности будут сочетать в себе педантическую нормативность и навязчивое повторение одного и того же.

По-другому строится речь истерика, прямо противоположного ананкасту. Истерик формируется не под влиянием запретов (запреты на него не действуют, так как будущий истерик это тот, кому в детстве слишком много попустительствовали), а под влиянием другой модальности, модальности ценности. Если речь ананкаста будет вращаться в кругу оппозиции «должно — нельзя», то речь истерика вращается в кругу оппозиции «хорошо — плохо, приятно — не приятно, приносит удовольствие — не приносит удовольствия». В речи истерика эта последняя особенность будет проявляться в повышенной эмоциональности и образности, отсутствии педантизма, замкнутых конструкций, отсутствии аналитичности. (Противопоставление речи истерика и компульсивного прекрасно показал в классической книге «Невротические стили» Майкл Шапиро.) И тем не менее и случай истерии и случай обсессии родственны в том смысле, что оба эти невроза имеют отчетливый образ Другого, по отношению к которому они выстраивает свой дискурс. Говоря в общем смысле, компульсивный Другой будет носить следы Суперэго, а истерический Другой будет носить следы Ид. Но в том и в другом случае Другой обязательно будет присутствовать — это универсальная особенность всех неврозов, которая позволяет работать с ними психоаналитически, так как наличие Другого способствует образованию переноса. В то время как при отсутствии реального Другого при психозе перенос образуется, как известно, с большим трудом.

Итак, шизофрения связана с кормящей и фрустрирующей грудью, депрессия — с образом кормящей, но покинувшей матери, обсессия — с испражнением, истерия — с уринированием. В соответствии с этим шизофрения досемиотична или постсемиотична, депрессия асемиотична, а истерия и обсессия семиотичны. Как это понимать? Как уже говорилось, на шизоидно-параноидной позиции ребенок воспринимает не грудь в целом, а «хорошую» и «плохую» грудь, то есть, в сущности, фантазматические досемиотические объекты. Что такое «хорошая» и «плохая» грудь — таких объектов не бывает во взрослой здоровой реальности? Это некий псевдоообъект, то приносящий удовлетворение, то преследующий. Преследование со стороны груди относится к области образования бреда. Шизофренический бред взрослого начинается с развала семиотики. Паранойяльный систематизированный бред существует на границе с семиотикой и не-семиотикой. Например, в бреде ревности все события и объекты реальности толкуются в свете воображаемой измены супруга, но сами эти события и объекты существуют в реальности, галлюцинаций пока нет.

При депрессии мать воспринимается как целостный объект и возникает возможность языка, человеческого денотата. Образ матери не утрачивает своей важности на протяжении всей жизни человека. Но то, что мать — это потерянная, утраченная мать, окрашивает депрессию в асемиотические краски. Зачем жить и чем-то интересоваться, различать смыслы, если главный смысл жизни — любовь матери — утерян. Потом, во взрослой жизни, депрессивный человек будет относиться так ко всякой потере, то есть интроецировать ее, проглатывать смыслы внутрь. Итак, шизофрения и депрессия — две стороны одной медали: до(пост)семиотическая и асемиотическая. Но депрессия лучше, чем шизофрения. Из отсутствия денотатов, находясь в кругу таких фантазматических смыслов, как «хорошая» и «плохая» грудь, почти невозможно вырваться. Как же младенец выкарабкивается из шизоидно-параноидной позиции, если взрослая шизофрения неизлечима? По-видимому, можно сказать, что он выкарабкивается из нее при помощи обучению языку, которому его обучает мать. Итак, язык можно выучить, находясь только в таком положении, когда объект представляется во всей целостности своих черт и свойств. «Хороший» и «плохой» становятся из фантазматических псевдоденотатов свойствами одного денотата — материнской груди. Почему же так нельзя вылечить взрослого шизофреника? Почему его нельзя вновь обучить нормальному человеческому языку? Ну, считается, что вывести человека из столь глубокой регрессии, как регрессия к первой стадии, чрезвычайно трудно. Но, тем не менее, он и выводится частично из нее сам. Шизофреник ведь не всегда живет в остром состоянии. Однако стигматы параноидного состояния навсегда остаются. Язык шизофреников, переживших шуб, всегда маркирован — это вычурный, неестественный, фантастический язык, полный богатых и непонятных образов, как поэзия Хлебникова, Введенского или Мандельштама. Обратим, кстати, внимание на то, сколь богата шизофреническая литература и сколь бедна депрессивная литература. Вновь обретенный шизофреником человеческий язык становится для него огромной ценностью, но он на этом получеловеческой языке способен, прежде всего, отражать свой психотический опыт, он занят построением своего психотического дискурса. Тому свидетельства такие тексты, как, например «Мемуары» Шрёбера, в которых на естественном языке (так как обострение прошло) рассказывается о фантастических вещах. Шизофреническая литература, особенно поэзия, тем и интересна, что она существует почти за пределами языка, там чистые смыслы превалируют над денотативными значениями, которые редуцируются. Еще более интересна шизотипи-ческая литература, то есть дискурс малопрогредиентного шизофреника, страдающего не психозом, а пограничной неврозо — или психопатоподобной формой шизофрении. Эта литература полна цитат и реминисценций, осколков различных дискурсов, так как статус шизотипической личности складывается из полиморфно-полифункционального психического заболевания: здесь может быть и сама шизофрения (только без ее прогредиентных свойств — бреда и галлюцинаций), здесь может быть и депрессия, и обсессия, и истерия. Но нас сейчас шизотипическое расстройство интересует в меньшей степени, поскольку его языковой статус очевиден — поэтому оно нам сейчас не так интересно, как чистые формы психических расстройств.

В чем же состоит семиотичность классических структурных неврозов — истерии и обсессии. Прежде всего, необходимо отметить, что в противоположность как шизофрении, так и депрессии (как психозу) невротик существует в режиме двух объектов — матери и отца, а не только и почти исключительно матери, как шизофреник или психотический депрессивный, то есть всякий психотик. Что это значит для семиотики? Это значит, что образуется нечто вроде треугольника Фреге. На один объект перекладывается смысл, а на другой — денотат, на один — любовь, на другой — ненависть. В этом семиотическая суть Эдипова комплекса, для которого обязательно нужны два объекта, то есть нужны развитые объектные отношения. При наличии одной матери никакой Эдипов комплекс не может развиться. Но причем же здесь испражнение и уриниро-вание, как они связанны с языковой природой неврозов? Можно сказать, что истерия — это невроз любви, а обсессия — невроз ненависти. Истерик легко отдает (мочу), обсессивный из последних сил удерживает в себе (кал). И та и другая субстанции носят семиотический характер. Кал, как известно, это подарок. Моча это орудие для того, чтобы помечать свое пространство, как у животных. При этом не забудем, что здесь конфликт переносится сверху вниз, изо рта в материально-телесный низ. В этом смысле рот психотичен, а пенис и анус невротичны. Почему так происходит? Рот поглощает знаки, делает из знака-пищи постзнаковую субстанцию, асемиотическую по своей природе. Низ же из этой постсемиотической субстанции вновь создает семиотические первообъекты — кал и мочу, которые могут ассоциироваться с множеством различных объектов, особенно кал, который ассоциируется, прежде всего, с пени-сом и ребенком (Фрейд).

Возраст ребенка, при котором происходит истерическая фиксация, характеризуется зрелыми объектными отношениями, то есть, говоря точнее, переходом от диадных отношений «ребенок — мать» к триадным «ребенок — мать — отец». Только при триадных отношениях возможен активный невротический Эдипов комплекс. Предшествующие диадные отношения не являются полноценными и, если ребенок фиксируется на них, это может привести позднее к психотическим взрывам. Почему так происходит? Когда ребенок находится только в диалоге с матерью, весь мир для него сосредоточен на одном объекте (отец, братья и сестры могут играть или не играть какую-то роль), а также бабушки и дедушки, но на этом этапе развития ребенку достаточно одной матери, его фундаментальная реальность ограничивается только ею, потому что именно она постоянно кормит, ласкает его и защищает от внешнего мира, но она, как правило, не дает ему никаких жестких норм поведения, потому что он еще слишком мал.

Один объект — это значит, что у ребенка нет выбора, с кем общаться, с кем выстраивать объектные отношения. Если мама ушла, ее некому заменить, — это уже катастрофа. То есть маму может на время заменить бабушка, но на первом году жизни бабушка или старшая сестра это еще не объекты, ребенок еще не знает, как выстраивать отношения помимо материнских, это просто какие-то временные суррогаты матери. Итак, для того, чтобы объектные отношения были зрелыми, нужно минимум два объекта с определенными полярными отношениями у них. То есть нужен отец. Когда появляется отец, тогда появляется выбор — на одного можно опереться, от другого можно отталкиваться. Ведь реальность состоит из бинарных оппозиций, так называемых модальностей: хороший — плохой, можно — нельзя. Первая пара называется аксиологической модальностью, и она является наиболее фундаментальной в раннем младенчестве. Чувство плохого и хорошего появляется самым первым: хорошее это сытость и тепло, плохое это голод и холод. Значение обоих членов этой первоначальной аксиологической оппозиции ложится на мать.

В самом раннем младенчестве, когда ребенок еще не сформировал Собственного Я и понятия объекта, мать является частью его самого, и хорошесть и плохость попадают на одну мать, расщепляя ее. Это очень тяжелые переживания, они грозят перерасти в шизофренические, если младенец на них зафиксировался, или если его развитие сразу пошло по аутическому руслу, что обычно бывает у заброшенных матерями детей. Это психотическая реальность. Ранний аутизм даже страшнее шизофрении, так как при аутизме вообще нет ничего хорошего, остается только плохость. При шизофрении хорошим может быть отколовшаяся часть матери, что-то, на что шизофреник опирается, благодаря чему он вообще живет. На оральной депрессивной позиции ребенок уже сформировал образ Собственного Я и образ матери как целостного объекта, и получается так, что члены оппозиции «плохо — хорошо» распределены таким образом, что мать оказывается хорошей, а ребенок, его Я, оказывается плохим (при депрессии Собственное Я всегда мыслится как плохое, которое в силу своей плохости этой депрессией и наказывается), вследствие чего, как думает ребенок, мать по временам и уходит от него. А больше никого нет, больше опереться не на кого, поэтому это тоже грозит психозом — маниакально-депрессивным.

Человеческим поступками правят две фундаментальные модальности — долга и желания, то есть деонтические и аксиологические. Человеком управляет закон желания— «Я хочу». Но человеком также управляет закон долга «Я должен». Аксиологическая модальность связана с принципом удовольствия, и поэтому она более фундаментальна, чем деонтическая модальность, связанная с принципом реальности. Желание это Оно. Это Оно во мне хочет. Долг это Супероэго. Это мое Суперэго мне повелевает, что я должен. Между прочим, желание еще более фундаментально в том смысле, что оно направлено на одушевленный объект: «Я хочу его любить», а долженствование может быть направлено на уничтожение объекта. Нельзя сказать «Я должен его любить», но можно сказать «Я должен его убить». Кроме того, долженствование направлено на неодушевленность. «Я должен закончить начатую работу». Желание это всегда желание чего-то органического: «Я хочу жить», «Я хочу есть», «Я хочу женщину». Но если человек говорит: «Я должен жить ради того, чтобы выжили мои дети», это означает, что в глубине души он ненавидит своих детей. Эта псевдогероическая деонти-ческая максима, носящая компульсивный характер принуждения, скрывает за собой отсутствие желания. «Я не хочу жить и не хочу, чтобы жили мои дети». Компульсия покрывает и оправдывает желание смерти себе и своим детям. Желание истерично. Долг ком-пульсивен. Желание есть, в конечном счете, всегда инцестуозное желание своей матери. Даже если человек говорит «Я хочу спать», это означает желание вернуться в материнское чрево, то есть опосредованно пережить совокупление с матерью. Депрессивное отрицание желания — это одновременно и отрицание долженствования. «Я ничего не хочу. Поэтому я никому ничего не должен». Но одновременно отрицание желания, подавляет скрытое инцестуозное желание матери. Невинное желание депрессивного человека спать и его долгий сон со сновидениями — это желание вновь проникнуть в утробу матери. Что такое депрессия? Это отрицание желаний и долга. В то время как истерия это отрицание долга во имя желания, а обсессия это отрицание желания во имя долга. В этом, как и в любом другом смысле, депрессия являет собой более архаичное состояние. Состояние без модальностей — это безжизненное состояние. Бог умер. И этот Бог — утраченная мать. Состояние без модальностей — это мертвое состояние. Депрессия есть временная смерть. Но депрессивный человек все-таки формально жив, хотя он может лежать неподвижно и не справлять неделю большой нужды. Но все-таки малую нужду он должен справлять. Это истерическое начало в депрессивном — возможность справлять малую нужду — это начаток желания. Он не может этого не делать, иначе он погибнет. Он не может не дышать. Хочет ли он дышать? Он не может не дышать. Но раз в неделю, даже если он почти ничего не ест, он должен будет сходить по-большому. Это актуализирует анальную сферу и тем самым сферу долженствования. Когда депрессивный разрешает сделать себе клизму или принять слабительное, он делает послабление своей деонтической сфере. Ему говорят «Ты должен». Он отвечает «Но я не хочу». Но его желание не имеет здесь никакого значения. Обсессия может играть весьма конструктивную роль в депрессии средней тяжести. Например, как только человек просыпается, в его голове начинает звучать навязчивая музыка. Она якобы мешает ему в его и без того тяжкой жизни. Но на самом деле она не мешает, а помогает — это музыка долга, а не желания. Когда у него в голове поет хор «Вставай, страна огромная!» или «Взвейтесь кострами синие ночи», то это означает «Ты должен жить». К желанию это не имеет никакого отношения. Не надо думать, что мир депрессивного это сплошная дезорганизация, сплошное отрицание и деструкция. Дайте депрессивному человеку его Желание, и он станет счастливейшим из смертных. Дайте ему его Долг, и он станет самым усердным ананкастом. Итак, депрессия это фрустрирование, депривация фундаментальных модальных свойств человеческой жизни — Желания и Долга. Мир свершения каждодневных потребностей — жалкие осколки этих модальностей. Если депрессивный заставляет себя чистить зубы — это уже большое достижение в плане деонтики. Но было бы не точно говорить, что в модальном или, скорее, амодальном мире депрессивного вообще отсутствует аксиологическая модальность. Она присутствует, но не целиком, есть только оператор «плохо» и «безразлично», но нет оператора «хорошо», ценно». Весь мир окрашен в серые тона, в мире все плохо. Но и это не будет совсем точно. Хорошее есть in potentia. Хорошее — это утраченный объект желания. Он может быть утраченным реально, в виде умершей матери или жены, или же виртуально, когда нечто утрачено, но не осознается как таковое; может быть, это утрачены радости творчества, профессиональные навыки. В общем, некий утраченный объект признается хорошим. Чего нет, так это невротической игры хорошего и плохого, что и формирует структуру желания — модальная диалектика. Например, при истерии, в которой актуализирована аксиологическая шкала, диалектика желания присутствует в очень сильно выраженной форме. Это диалектика «хочу» и «не хочу». Истерик хочет то одного, то другого. То одно ему хорошо, а как доходит до дела, так и плохо. Вот основной принцип неврозов отношения — их нарративность. Они похожи на роман с острым сюжетом. Возьмем, например, «Случай Доры» — это настоящий любовный роман, даже с элементами криминального детективного жанра, где в качестве Шерлока Холмса выступает аналитик, а в качестве улик фигурируют сновидения пациентки. И вот, как мы уже давно показали в своей книге «Морфология реальности» (1996), в центре любого типа нарративности, ее зерном, является смена модальных операторов, qui pro quo, «одно вместо другого». Дора скрывает от себя свою любовь к господину К. Любовь притворяется ненавистью. Но за любовью к господину К., даже когда она осознается, лежит еще более глубинная Эдипова любовь к отцу. Вообще там, где Эдипов комплекс, там всегда роман или новелла — и аналитику приходится разобраться, кто кого любит и кто кого ненавидит. Нарративный характер носит также невротический перенос — пациенту кажется, что он любит аналитика, но на самом деле он поставил его на место отца. И так далее. Модальный сюжет характерен в принципе для неврозов переноса, в том числе и для обсессии, хотя не в такой яркой форме, как для истерии. Но здесь все равно имеет место яркое проявление принципа qui pro quo. Например, компульсивная чистоплотность скрывает за собой инфантильную анальность. Компульсивное почитание отца скрывает за собой инфантильную Эдипову ненависть к отцу и желание его убить. Здесь активно действуют механизмы защиты, которые и передвигают модальные операторы. В случае компульсии это реактивное образование. В случае истерии это, прежде всего, вытеснение. Вот всей этой динамичной диалектической картины при депрессии нет, нет смены модальных операторов, нет сюжета qui pro quo. Все монотонно и неинтересно. Это, конечно, определяется доэдиповой психодинамикой депрессивного невроза. Он созрел на инфантильной стадии, когда ребенок только-только осознал целостность личности матери и зафиксировал свою идентичность по отношению к ней (Мелани Кляйн).

Итак, в целом можно сказать, что одного объекта мало для построения объектных отношений и одной оппозиции мало для построения образа реальности. Почему? Число один это еще не число, потому что если есть только что-то одно, то это значит, что его не с чем сравнивать; два — это тоже не число, потому что это просто два раза по одному. Первое число — это три, потому что здесь возникает фундаментальное понятия неравенства: два больше, чем один. Вот почему появление третьего персонажа — отца, формирует зрелые объектные отношения и прибавляет к аксиологиче-скому модальному оператору еще один важнейший-деонтический: должно — можно — нельзя. Почему же отношение неравенства может формировать зрелые объектные отношения? Потому что есть из чего выбрать: можно оставаться верным матери и противопоставлять себя отцу, можно примкнуть к отцу и составить с ним коалицию против матери. По моему мнению, в этом и состоит сущность, важность и универсальность Эдипова комплекса — в испытании объектных отношений, с которыми ребенку, когда он вырастет, придется сталкиваться ежедневно. Ведь у взрослого человека накапливается много таких объектных треугольников, например, у него может быть мать и жена, и он обычно выстраивает союз с женой против матери или наоборот. У него есть начальник, подчиненные и сослуживцы, и опять-таки он должен и имеет возможность выбрать, к кому примкнуть и против кого, кого любить, а кого ненавидеть, кому приказывать, а кому подчиняться. Именно это важно в Эдиповом комплексе в свете объектных отношений, а не то, что мальчик вожделеет к матери и хочет убить отца.

И вот истерическое возникает на фоне достаточно зрелых объектных отношений. Да, отношения зрелые, это так, но пользуется будущий истерик ими незрело. Как именно? Он не устанавливает какой-то определенности в отношениях с матерью и отцом, он примыкает то к матери против отца, то к отцу против матери. На это можно возразить, почему обязательно нужно вступать в конфликт с кем-то, почему нельзя всем троим жить дружно? По-видимому, это универсальный социально-психологический закон. Например, в политике, для того чтобы возможна была демократия, необходимо минимум две партии, которые вступают в конфликт между собой, в борьбу за избирателя и за власть — потому что конфликт это развитие. Между республиканцами и демократами может не быть большой разницы, но жизненное пространство утроено так, что они должен конфликтовать в борьбе за избирателя. И вот две партии — это аналог отца и матери, а избиратель — аналог нашего маленького субъекта. Он все время голосует, и ему нужно сделать выбор, потому что жизнь так утроена. Избиратель не может голосовать одновременно за демократов и за республиканцев. Точно так же ребенок не может одинаково любить отца и мать, он должен сделать выбор. Это и есть то наименьшее зло, которое дает эта демократия объектных отношений. Но если партия только одна — это ведет к тоталитаризму, аналогом чего служат диадные объектные отношения. Когда выбирать не из кого, никакой демократии не получится. Таким образом, тоталитарный режим — аналог психоза (недаром почти все тоталитарные лидеры были психотиками или околопсихотиками), а демократический режим аналог невроза: здесь все не гладко, но все-таки жить можно. И вот будущий истерический невротик не знает, за кого ему голосовать, он примыкает то к одной партии, то к другой. Другими словами, он при зрелых объектных отношениях пользуется незрелой плавающей идентичностью: он не знает определенно, чей он сын (или дочь) мамин или папин (Поэтому неслучаен стандартный вопрос, который обычно задают ребенку Эдипова возраста: «Ты кого больше любишь, маму или папу?». За этим как будто бы внешне бессмысленным вопросом стоит огромная психологическая проблематика.) Почему это происходит? Потому что истерия формируется в период фаллической стадии, когда временно архаическая аксиологическая модальность вновь (после деонтических норм анального периода) занимает первое место — любование своим фаллосом — аналог позднейшей истерической инфантильной позы, демонстративности, как говорят характерологи. Истерик перескакивает через анальную фазу, он как-то ее незаметно проходит и из аксиологической оральности сразу попадает в фаллическую аксиологию. Что же касается анальной фазы, то здесь как раз наибольшую актуальность приобретают деонтические нормы «должно — нельзя» — здесь властвует отец. Если ребенок зафиксируется на этой стадии, он станет обсессивной личностью и последующая фаллическая стадии пройдет для него незамеченной. Это будет человек нормы. И это перегиб в другую сторону, как если бы избиратель всю жизнь голосовал только за республиканцев, не вдаваясь в суть дела, просто потому что так поступали в его семье. Это негибкая, вязкая позиция обсес-сивного невротика противопоставлена сверхгибкой безответственной позиции истерического субъекта. Истерик голосует за того, кто больше его любит. То есть предпочтения обсессивного — это предпочтения, диктуемые моралью; он так делает, потому что так надо, а истерик поступает определенным образом, потому что ему так хочется. В результате и то и другое является ненормальным перегибом — мы знаем, как страдают истерики и как страдают ананкасты. Но что же можно предложить взамен? Что означает зрелую позицию? Что такое нормальный человек, в конце концов? Нормальный человек — это такой человек, у которого деонтические нормы не перевешивают аксилогические удовольствия, другими словами, это такой человек, у которого Суперэго (совпадающее со сферой норм) и Ид (совпадающее со сферой удовольствий) живут в согласии и гармонии. Конечно, такое положение вещей — идеал. Всегда в каждом человеке есть либо истерический перегиб, либо обсессивный, либо и того и другого понемножку. Но если того или другого самую малость— это и есть не идеализированная, а реальная зрелая личность — у нее есть и нормы, и аксиологические радости. Такие люди проходят испытание в детстве Эдиповым комплексом, разрешают, избывают его и уходят дальше в своем развитии, не зафиксированные ни на том, ни на другом, ни на третьем. Или, что чаще, зафиксированные, но только слегка, на всем понемножку.

Итак, в противоположность депрессии и шизофрении истерия и обсессия располагает как смыслом, так и денотатом, то есть истерики и ананкасты достаточно свободно могут перемещаться в среде вещей и событий. Но они относятся к вещам и событиям принципиально по-разному. В целом можно сказать, вспоминая Лакана, что у невротиков означающее преобладает над означаемым, то есть смысла в речи обоих типов невротиков всегда больше, чем денотата. Но что это за смыслы? Истерик существует в среде осуществленных и неосуществленных (неосуществимых) желаний, обсессивно-компульсивный существует в среде выполненных и не выполненных предписаний. То есть речь истериков и ананкастов организуют принципиально разные, даже, можно сказать, противоположные модальности. «Я хочу это» или «Я не хочу этого» — вот типичное высказывание истерика. «Я должен сделать это» и «Я не должен делать этого» — вот типичное высказывание ананкаста. В чем различие семиотики желания (или в более общем смысле, ценности) и семиотики нормы, деонтики? И та и другая направлены на объект, управляются мнением Другого. Но если истерик все время недостижимо желает этого Другого, то ананкст все время подчиняется этому Другому. В обоих случаях сфера смысла превалирует над сферой денотата, но по-разному. Истерики, как известно, склонны к вранью. Вот здесь и происходит подмена денотатов и раздувание смыслов— огромный арбуз в монологе Хлестакова. Этот арбуз чисто фантазматический, но не иллюзорно-шизофренический, не галлюцинаторный. Возможно, Хлестаков действительно видел где-то такой арбуз, а потом экстраполировал его на себя. Таким образом, в семантике истерика господствует преувеличение, что исходит из психодинамического уринального соперничества — кто дальше помочится. Ананкаст, наоборот, склонен все преуменьшать. Ему надо сделать выбор, выполнять норму или не нарушать запрет. Или вообще ничего не делать. И он выбирает вообще ничего не делать, ибо так спокойнее, так, ничего не делая, меньше риска нарушить норму. Так, ананкаст Акакий Акакиевич Башмачкин в гоголевской «Шинели», который всю жизнь переписывал бумаги, когда ему предложили должность повыше, сказал, что он будет лучше, как и прежде, переписывать.

Противоположными являются у истериков и ананкастов механизмы защиты, соответственно, вытеснение и изоляция. Механизмы защиты — суть семиотические образования. При вытеснении просто нечто семиотическое забывается, а потом вылезает как иконический псевдосоматический знак: например, вытесняется полученная когда-то пощечина и вылезает невралгия тройничного нерва (пример Абрахама Брилла). При изоляции человек говорит то, чего не чувствует. Ананкаст вообще плохо выражает и чувствует аффекты. Так он, по сути, находится вне любовного дискурса, боится секса и открыто выражает к нему презрение и ненависть, так как секс связывается у него с чем-то грязным, анальным. Истерик очень сильно привязан к сексу, он помешан на сексе, но в последний момент увиливает, ему важно просто продемонстрировать свои телесные иконические знаки, соблазнить, а потом в последний момент уйти на попятный. Таким образом, вот еще одно различие между знаковостью истерической и знаковостью обсессивной. Истерический знак— это иконический знак. Он расположен на теле истерика, и его надо уметь читать — это знак недостижимого желания. Обсессивно-компульсный знак — это индексальный знак — метонимия, он носит, как правило, запретительный, во всяком случае, всегда нормативный характер, как система уличной сигнализации. «Кирпич» — «ехать нельзя»— вот наиболее типичный знак-индекс ананкаста.

Итак, при шизофрении больной регрессирует к той стадии развития, когда язык еще не сформировался — и он соответственно теряет его либо почти полностью, либо остаются какие-то бредовые безденотативные остатки, как во сне. При депрессии больной регрессирует к той стадии своего развития, когда язык уже сформировался, но из-за работы скорби утрачивается сфера смыслов и полученная после шизоидной позиции сфера денотатов становится временно ему не нужна — депрессивный склонен вообще не пользоваться языком, хотя потенциально это уже возможно. При неврозах переноса мы имеем уже хорошо сформированный язык, и здесь мы можем говорить лишь о некоторых искажениях, о преобладания сферы смысла над сферой денотата, то есть невротикам переноса важнее не то, о чем они говорят, а как они об этом говорят.

Но до сих пор мы исходили из предпосылки, что язык создан и функционирует для того, чтобы адекватно передавать информацию между субъектом и объектом. Но язык это скорее игра, где есть победитель и побежденный. Языковая игра во многом похожа на игру в теннис. Говорящий старается своей речью-ударом сделать так, чтобы партнер не смог ему ответить тем же, чтобы мяч ударился об землю на территории игрока-противника. Говорение— это состязание двух или более языковых субъектов. И это касается практически всех языковых игр. Когда общение становится полностью понятным, когда утрачивается агональная функция обмена репликами, говорить становится неинтересно — это депрессивная языковая позиция. Когда двое людей говорят, напротив, на языках, которые им совершенно непонятны, то им тоже становится неинтересно — это шизофреническая позиция; тогда они начинают находить общий язык, построенный на других, более универсальных основаниях. Например, язык жестов. Витгенштейн писал в «Трактате»: «Речь маскирует мысль. И так, что по внешней форме этой маскировки нельзя заключить о форме замаскированной мысли; поскольку внешняя форма маскировки вовсе не имеет целью выявить форму тела». Человек говорит. Но зачем он говорит? Можно заключить, что человек говорит не для того, чтобы передать адекватную информацию о мире, это был бы слишком тривиальный и никому не нужный язык. Человек говорит, прежде всего, чтобы удовлетворить свое желание, чтобы прорваться к Другому. Даже в самом коротком и примитивном обмене репликами мы можем усмотреть это невысказанное, но подразумеваемое желание.

— Какая сегодня погода?

— Сейчас 17 градусов тепла.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.