15.2. Мотив «слияния» в «Чевенгуре»

15.2. Мотив «слияния» в «Чевенгуре»

Эпиграфом к этому подразделу могут служить слова из книги основателя телесно-ориентированной психотерапии Александра Лоуэна «Физическая динамика структуры характера» (глава «Шизофренический характер»):

Шизофреник — это ребенок в матке. Ему хочется жить жизнью эмбриона. <…> Мы можем сделать вывод, что в идеях инкорпорации выражается базальная потребность во внутриутробном существовании [Лоуэн, 1996: 281].

В качестве контрэпиграфа приведем слова философа Валерия По-дороги из его книги «Феноменология тела»:

Иметь тело — это значит его воспринимать, это значит в самом восприятии его владеть им и отличать от других тел, все время повторять волшебное слова «мое» [Подорога, 1995: 141].

По иронии судьбы (см. предыдущий подраздел) первый исследователь, у которого я обнаружил цитату из Платонова, в которой увидел самый важный художественный лейтмотив[37] «Чевенгура» и, может быть, всего творчества Платонова, это М. Е. Бурно (в вышеприведенном его занятии «Брейгель и Платонов»):

Так сочувствует платоновский мальчик корове («ее сына продали на мясо»): «обнял корову за шею, чтоб она знала, что он понимает и любит ее» (рассказ «Корова» [Бурно, 2002: 53].

Но раньше М. Е. Бурно важность этого мотива отмечена в докторской диссертации М. Дмитровской «Язык и миросозерцание А. Платонова» (Приложение I. Концепт тела в романе «Чевенгур»):

Жажда пространственного соединения с другим человеком подчеркивается у Платонова частым повторением мотивов прикосновений и объятий. Прикосновение призвано устранить отдельность существования человека, восстановить его целостность, избавить от чувства одиночества и тоски. <…> Желание соединения особенно усиливается в критические жизненные моменты. Так, в ожидании смерти Саша Дванов кладет ладонь на руку ранившего его Никитка, пробующего Дванова за лоб: жив ли еще? Расстрелянные буржуи лежат по несколько человек, «стараясь сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания» (с. 391). В случае отсутствия другого человека его заместителем может выступать какой-нибудь предмет, животное или растение, ибо главное — не остаться одному, превозмочь свою отдельность от мира. Раненый купец Щапов просит наклонившегося чекиста дать ему руку, а не дождавшись, хватается за лопух, «чтобы поручить ему свою недожитую жизнь» (с. 390). <…> Для идеолога чевенгурского коммунизма Чепурного «пограничной ситуацией» является ночь, когда он мучается страхом, наступит коммунизм или не наступит. Спасением для него была бы возможность «обнять Клавдюшу» (с. 404). Увидев приближающегося кузнеца Сотых, Чепурный думает: «…обнимусь с ним от грусти — мне ведь жутко быть одному в сочельник коммунизма» (404). <…>

Объятие, касание настолько важны для Платонова и его героев, что становятся одной из важных характеристик коммунистического братства. «Обнявшиеся мученики», между которыми поровну разделено «бедствие жизни» (с. 405), — таково представление о желаемом состоянии общества. Чепурный мечтает, чтобы приехал в гости Ленин, «дабы обнять в Чевенгуре всех мучеников земли» (с. 420). В самом революционном символе — красной звезде— Чепурный видит человека, «который раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять другого человека» (с. 466). Прокофий же, в отличие от Чепурного, в красной звезде видит «пять материков жизни, соединенных в одно руководство и окрашенных кровью жизни» (с. 466). Слова Прокофия вновь отсылают нас к представлению о соединительном веществе между адептами одной веры: «кровь жизни» сродни крови Христа, объединяющей верующих в Единое Тело [Дмитровская, 1999: 229–231].

Мы не можем прокомментировать всех примеров из «Чевенгура», где имеет место мотив сцепления, слиянии тел или одного тела с самим собой или человеческого тела и животного или даже машины, или стремление к такому слиянию, симбиозу, или невозможность его, — так как ими наполнен весь роман. Мы будем стараться выбирать наиболее репрезентативные из них.

Сашу интересовали машины наряду с другими действующими и живыми предметами. Он скорее хотел почувствовать их, пережить их жизнь, чем узнать. Поэтому, возвращаясь с работы, Саша воображал себя паровозом и производил все звуки, которые издает паровоз на ходу. Засыпая, он думал, что куры в деревне давно спят, и это сознание общности с курами и паровозом давало ему удовлетворение [Платонов, 1991: 65].

О важности идей Н. Федорова о «нерасторжимой связи человека и животного» для Платонова пишет комментатор «Чевенгура» Е. Яблоков [Яблоков, 1991: 598].

Здесь уже очень много ключевых слов для Платонова, в частности, «думать» и «чувствовать», что, как полагают его исследователи М. Дмировская и М. Михеев, для Платонова практически один и тот же ментальный акт [Вознесенская, Дмитровская, 1993; Михеев, 2003]. В предложенном фрагменте речь идет об обсессивно-компульсивной стадии осмысления Двановым жизни (это первая часть романа, которая в первоначальном варианте называлась «Происхождение мастера»).

А вот чисто платоновское «простодушное» осмысление «перво-сцены»:

Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного живота — у нее весь живот в рубцах и морщинах, но тогда откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом живот пухнет и рождаются дети-нахлебники. Про это он тоже напоминал отцу:

— А ты не ложись на мать — лежи рядом и спи. Вот у бабки у Парашки ни одного малого нету — ей дед Федот не мял живота… [Платонов: 46].

В таком простодушном «редуцированном сознании» (термин Ю. К. Лекомцева) отсутствует то травматическое значение первосцены, какое ей придавал Фрейд; и Эдипов комплекс тоже, наверное отсутствует, как на каких-нибудь Тробриандских островах (я имею в виду книгу Бронислава Малиновского [Малиновский, 1998], с одной стороны, и этноцентрическое понимание психоаналитических идей в неофрейдизме Эриха Фромма и Карен Хорни [Фромм, 1999; Хорни, 2004].

Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленных костей, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста [Платонов: 68].

Здесь иллюстрируется идея Лоуэна, что шизофреник стремится обратно в утробу матери[38].

Вообще секс в «Чевенгуре» это чаще всего символический инцест, так как почти каждая женщина в «Чевенгуре» это материализованное воспоминание об умершей матери. Впрочем, Фрейд считал, что это имеет место для всех людей. Так Сербинов соединятся со своей возлюбленной, Софьей Александровной на могиле матери. При этом, как пишет Михаил Геллер, «символический половой акт с матерью освобождает сына от горя, но оставляет его совершенно одиноким в мире, никому не нужным» [Геллер, 1982: 236]. Рассмотрим этот эпизод подробнее.

Сегодня утром скончалась его забытая мать. Симон даже не знал, где она проживает. <…> В тот час, когда Сербинов с тщательностью чистил зубы, освобождая рот от нагноений для поцелуев, его мать умерла [Платонов: 359].

Здесь имеет значение, что Сербинов — ананкаст, болезненно педантическая личность. Для ананкастов характерны повышенные требование к личной гигиене и чистоте, боязнь грязи (так называемая мезофобия), но это является лишь реактивным образованием, поскольку ананкаст— это анальный характер, как показал Фрейд в знаменитой статье «Характер и анальная эротика» [Фрейд, 1991a], обсессивные характеры (ананкасты) формируются на анальной стадии развития, когда ребенка приучают к горшку (см. также нашу статью «Педантизм и магия» [Руднев, 2006d]. Поэтому все сексуальное такими людьми обычно воспринимается в регистре «чисто— грязно». Например, для ананкаста характерно суждение о том, что секс это грязь, поскольку он «анально аранжирован». Смерть это тоже грязь — труп скверно пахнет, он разлагается и т. д.

И Сербинов пришел к Софье Александровне, чтобы побыть с женщиной — мать его тоже была женщиной [Платонов: 360].

Для любого мужчины, прошедшего в детстве Эдипов комплекс, каждая женщина в его жизни так или иначе символически повторяет воображаемый инцест с матерью — это азы психоанализа.

Симон обнял ее сзади [Платонов: 361].

Характерая сексуальная поза для ананкастов, например, знаменитого пациента Фрейда Сергея Панкеева, который вошел в историю психоанализа как Человек-Волк. Фрейд в статье «Из истории одного детского невроза» [Фрейд, 1998], посвященной этому пациенту, подробно муссирует этот секс сзади, в позе a tergo.

Далее сексуальные отношения на могиле также описываются в ананкастической аранжировке:

Они сели на выступавшее из почвы корневище дерева и приложили ноги (нога в психоанализе— субститут фаллоса; см. нашу статью «Тема ног в культуре» в книге [Руднев, 2001]) к могильной насыпи матери. Симон молчал, он не знал, как поделить свое горе с Софьей Александровной, не поделив прежде самого себя: даже имущество в семействе делается общим после взаимной любви супругов. Всегда, пока жил Сербинов, он замечал, что обмен кровью и телом вызывает обмен прочими житейскими вещами, наоборот не бывает, потому что лишь дорогое заставляет не жалеть дешевое [Платонов: 362].

Деньги, имущество, дорогое, дешевое — это все из репертуара ананкастов, которые, как показал Фрейд в упомянутой статье, патологически скупы (деньги в психоанализе приравниваются к калу).

Вообще родство полового акта и умирания было осознано в психоаналитической терминологии уже в 1913 году ученицей Фрейда и Юнга Сабиной Николаевной Шпильрейн в ее статье «Деструкция как причина становления»:

Связанные с желанием инцеста, представления о смерти не означают «Я умираю, т. к. хотел совершить грех», но «Я мертв» означает— «Я достиг так желаемого возвращения в производителя и в нем уничтожаюсь» [Шпильрейн, 1995: 227].

Философ Жорж Батай в 1929 году, в год написания «Чевенгура», совершил совокупление с трупом своей матери. Вот как об этом рассказывает биограф Лакана (Лакан был женат на первой жене Батая Сильвии) Элизабет Рудинеско:

Как уверял сам Батай, в 1930 году, будучи уже беременной, Сильвия явилась молчаливой свидетельницей знаменитого ритуала эротических почестей, которые он воздал телу его умершей матери Мари-Антуанетт Турнад. В своем творчестве писатель описывает эту сцену трижды, причем тремя различными способами: один раз— это всего лишь фраза, намек, который требует прояснения; в другой раз— он явно прикрывается тем, что все описываемое есть лишь вымысел; в третий раз— в небольшом рукописном рассказе, очень простом, озаглавленном «Труп матери». Вот первая версия:

«Я прильнул ночью голым к телу моей умершей матери». А вот вторая:

«Она умерла днем. Я лег у нее с Эдит.

— Твоей женой?

— Моя жена… Ночью я лежал рядом со спящей Эдит. <…> Дрожа, я поднялся и босиком вышел в коридор. Я дрожал от страха и возбуждения, которые охватили меня от близости этого трупа… Я едва мог сдерживать себя… Я был в состоянии транса. Я снял пижаму… И я… Ну, ты понимаешь…» [Roudinesco, 1992: 367].

Вообще секс осознается платоновской женщиной как мучение:

Ей Прокофий обещал в дороге супружество, но она, как и ее подруги, мало знала, что это такое, она лишь догадывалась, что ее тело будет мучить один человек вместо многих [Платонов: 378–379].

Вообще кощунственность полового акта, его некая противоестественность (может быть, в силу гомосексуальной направленности персонажей) подчеркивается в сцене, когда общая жена Клавдюша совокупляется в алтаре, то есть в центре «Дома Отца»:

Ты поласкай в алтаре Клавдюшу, а я дай предчувствием займусь — так оно или иначе! [Платонов: 212].

Зачатие рассматривается тоже как нечто мучительное и тягостное:

…родители зачали их не избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных сил, — это было взаимное забвение двоих спрятавшихся тайно живущих на свете людей [Платонов: 281].

Характерно, что в этом же абзаце говорится о «навеки утраченной теплоте матери» как результате рождения ребенка. Ср. совершенно уже шизофреническое переживание ребенка на руках у потенциально уже утраченной матери (каждый ребенок у Платонова — это в принципе сирота: мать умирает в самом факте его рождения):

Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам [Платонов: 300].

Захар Павлович хотел сказать Саше: не томись за книгой— если бы там было что серьезное, давно бы люди обнялись друг с другом [Платонов: 69].

Здесь появляется другой, не сексуальный, но не менее важный политический контекст. Прежде всего, выплывает строка из «Оды к радости» Шиллера «Обнимитесь, миллионы», которой вербализовал финал Девятой симфонии гениальный шизофреник Бетховен[39]. И, конечно же «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!» «…Пролетарии всех стран уже в полную объединены!» [Платонов: 213]. «Иными словами, чевенгурцы буквально “реализовали” лозунг “Манифеста Коммунистической партии” К. Маркса и Ф. Энгельса» [Яблоков: 606].

…он (Дванов. — В. Р.) хотел бы деревья, воздух и дорогу забрать и вместить в себя, чтобы не успеть умереть под их защитой [Платонов: 91].

Мотив единения с природой, чрезвычайно важный для Платонова, реализуется в чевенгурской утопии посредством того, что чевенгурцев, по их представлениям, должно питать Солнце. Во взглядах Платонова на объединение как философскую категорию объединены идеи Гете о слиянии субъекта и объекта, Шпенглера, Вяч. Иванова [Яблоков, 1991: 537–540]. Тот же комментатор подчеркивает важность для Платонова идей А. А. Богданова о взаимном переливании крови для омолаживания организма, а позже и о духовном обмене [Яблоков: 637–639]; добавим сюда для полноты картины идеи Юнга (которых Платонов, скорее всего, не знал, хотя они развивались примерно в то же время) об алхимии соединения [Юнг 1997].

В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему нестрашно стало у этой ноги. <…> Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в живое благоухающее тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. <…> А в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней [Платонов: 104][40].

И далее на той же странице убийца Дванова Никиток кладет ему руку на голову:

Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающую ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:

— Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!

Никита не был похож на свою руку — это уловил Дванов, — он закричал тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке…

Таким образом, ладонь руки Никиты и остальное его тело диссоци-ируются в сознании Дванова. Диссоциация образа тела — один главных признаков шизофренического ощущения телесности.

Невротическое Я доминирует над телом, шизоидное Я отрицает тело, а шизофреническое — диссоциируется с ним [Лоуэн, 1999: 15].

Ладонь руки убийцы воспринимается Двановым, как нога коня, как нечто теплое и «соответствующее» жизни, и диссоциируется в его сознании с остальным телом Никитка, и главное, с его голосом, соответствующим не жизни, а смерти. Голос — это Суперэго, как мы знаем. Как говорил Славой Жижек в фильме Софи Файнс, который мы уже упоминали, голос отчуждается от тела, и это происходит в диссоциированных шизофренических практиках. Например, в фильме «Экзорцист» из нутра героини раздается голос дьявола, который овладел ее телом. (Подробнее см. статью [Руднев, 2006b]). Отношение к собственной смерти у Дванова похоже на отношение к чужой смерти, а убийцу он воспринимает скорее как отца, по принципу гоголевского Тараса Бульбы: «Я тебя породил, я тебя и убью». Отношение к смерти вообще у Платонова и особенно в «Чевенгуре», который начинается с того, что отец-рыбак Дванова специально утонул, чтобы посмотреть, как там на том свете, это не обычное, обыденное отношение к смерти, замалчиваемое и попустительское (см. чрезвычайно глубокие мысли о смерти в «Бытии и времени» [Хайдеггер, 1997]). Ср.: «В глазах Дванова стояли слезы от плача во сне. Он вспомнил, что сегодня умрет, и обнял солому, как живое тело» [Платонов: 107]. (О восприятии природы как живого и сопричастного см. выше.) Понятие сопричастности конно-тирует с Леви-Брюлевым понятием партиципации как пралогической основы мифологического мышления [Леви-Брюль, 1994]. Это сопричастие тел тоже характерно для феноменологии телесности Платонова (не забудем, что шизофреническое мышление и мифологическое — по сути, одно и то же).

Чувство телесно, — пишет новейший исследователь творчества Платонова М. Михеев, — но не самодостаточно, не замкнуто в одном человеческом теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято — желательно прямо через контакт с телом другого (мы, памятуя Лакана, написали бы «Другого» с большой буквы. — В. Р.). Примат чувства (дружбы и товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у Плато-нова — между расстреливаемыми «буржуями» и расстреливающими их «чекистами» возникает что-то вроде любовных отношений [Михеев, 2003: 32].

А вот знаменитое место в «Чевенгуре» о маленьком зрителе, живущем в человеке, который является «мертвым братом» и «евнухом души». Здесь мы имеем нечто противоположное мотиву слияния диссоциированных шизофренических тел.

Чрез два дня Александр понял, зачем он живет и куда послан. Но в человеке еще живет маленький зритель — он не участвует ни в поступках, ни в страдании— он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба— это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно зачем он одиноко существует. <…>

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был. <…>

Он существовал как бы мертвым братом человека. <…>

Это евнух души человека. Вот чему он был свидетелем [Платонов: 113].

Вот что пишет по этому поводу Александр Лоуэн в книге «Предательство тела»:

Живость тела напрямую связана со способностью чувствовать. Когда тело «мертво», человек с трудом воспринимает влияние среды, его способность откликаться на ситуации затруднена. Эмоционально мертвый человек обращен внутрь себя: чувства и действия подменяются размышлениями и фантазиями. Чрезмерно развитая ментальная активность, подменяющая контакт с реальным миром, создает фальшивую живость [Лоуэн, 1999: 12]

Исследователи «Чевенгура» В. и Р. Сливовские пишут о раздвоенности Дванова, саму его фамилию этимологизируя как «раздвоенный, двоякий» [Яблоков, 1991: 505]. Раздвоенность, расколотость — характерные признаки шизофренического сознания (см. выше разделы о книге «Расколотое Я» Рональда Лэйнга и о «Школе для дураков» Саши Соколова).

Валерий Подорога в своей креативной статье о Платонове пишет об этом «маленьком зрителе» внутри человека:

Он — тот, кто наблюдает, свидетельствует, движется в своем наблюдении параллельно изображаемому, никогда не пересекаясь с ним, по определению, он лишен права на то, чтобы быть нормальным чувствующим существом [Подорога, 1989: 22].

Нечто подобное Юнг уже в своей первой книге 1907 года называл «отщепленными комплексами», то есть частями личности, которые под действием травмы как бы начинают жить самостоятельной жизнью [Юнг, 2000: 56].

Поскольку внутри человека идет непрекращающийся межполушарный диалог или, если говорить в более привычных для психолога терминах, диалог между Сверх-Я и Оно, то некий единый характер в свете этого становится чем-то весьма сомнительным, противоречащим изначально бинарной модели человеческой психики. Ср. мнение современного психолога:

Многие философы, психологи и психотерапевты сегодня решительно заключают, что представление о монолитной, «монологической» личности является рудиментом эпохи рационализма, продуктом картезианско-ньютоновской картины мира. Пожалуй, ни в какой другой области полифоническая модель личности не показывает с такой силой свою эвристическую мощь, как в практике психотерапии и психологической помощи [Цапкин, 1994: 13].

Евгений Яблоков пишет:

Можно проследить автобиографические предпосылки раздвоения личности у Платонова. В одном из писем 1927 года к жене из Тамбова писатель рассказывал: «Два дня назад я пережил большой ужас (ср. «арзамасский ужас» Льва Толстого — В. Р.). Проснувшись ночью, <…> я видел за столом у печи, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло голову, я не увидел у него своих глаз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя там не заметил» (цит. по [Яблоков, 1991: 566].

Ср. клинический пример из книги М. И. Рыбальского «Иллюзии и галлюцинации»:

Больной Т. О., 35 лет.

Диагноз: шизофрения с благоприятным периодическим течением и присоединившимся органическим специфическим заболеванием ЦНС. <…> Отмечает обман зрения: видит себя входящим в зал ресторана или комнату (в которых он в данный момент находится). Галлюцинаторный облик «двойника» одет точно так же, как он сам, жестикулирует, шевелит губами, садится за ресторанный стол и т. д. [Рыбальский, 1986: 248–249].

Можно спорить о том, что это было: подлинная галлюцинация, гипнопомпическое видение (то есть видение при пробуждении, когда человек еще не до конца проснулся), или же это просто все привиделось Платонову во сне — сон во сне. Однако налицо факт — во сне или наяву — Платонов видел свое второе Я, как Нимфея, герой романа Саши Соколова «Школа для дураков», как видел свое второе Я Юнг, о чем он писал в своей книге «Воспоминания. Размышления. Сновидения» [Юнг, 1998] (см. выше).

Соня свернулась, чтобы чувствовать свое тело и греться им, и начала засыпать [Платонов 108].

Он (Сербинов— В. Р.) сжимал свое тело под постилкой, чувствуя свои ноги, свою грудь как второго и тоже жалкого человека, согревая и лаская его [Платонов: 374].

В сущности, герои Платонова несмотря на их тягу к срастанию тел и душ, несмотря на весь их чевенгурский коммунизм, — люди чрезвычайно одинокие. Это относится не только к Дванову, но и к его alter ego Сербинову, и даже к Чепурному и Копенкину.

Критик конца 30-х годов так характеризовал платоновский универсум: «Огромный и пустой мир и в нем одинокий ребенок, одинокий человек — вот излюбленный образ Платонова. <…> Немое отчаяние, одиночество Платонов неизменно видит затерявшимся в бескрайней шири, в огромном пространстве мира» (цитируется по книге [Яблоков, 2001: 38]).

В связи с этим может и в каком-то смысле даже должен быть поставлен вопрос о нарциссизме как одной из составляющих характера героев «Чевенгура». Не забудем, что с психоаналитической точки зрения шизофрения — это регрессия к нарциссизму [Фенихель, 2004]. В романе чрезвычайно часто встречаются такие понятия, как «скучать» и «скучный», «пустота» (об этом пишут практически все исследователи «Чевенгура»), «холод» (наряду с теплом), «одиночество» и «одинокий», «стыд» и «стыдно».

Это все слова, ключевые для нарциссического расстройства личности, как оно понимается основоположником современных психоаналитических исследований нарциссизма Хайнцем Кохутом (ниже приводятся цитаты из его книги «Анализ Я» [Kohut, 1972] (или в неудачном русском переводе — «Анализ самости» [Кохут, 2003]; ссылки даются по этому русскому изданию с указанием страницы):

Нарциссический перенос и контрперенос связаны с сильным чувством стыда… Этот стыд более архаичный, доэдипов; испытывая его, хочется «провалиться сквозь землю», исчезнуть, прервать контакты со всеми объектами, чтобы не «сгореть от стыда» (с. 8). Пациент будет описывать едва уловимые, но вместе с тем постоянные ощущения пустоты (с. 33). Они вызывают тревогу и вскоре опять сменяются хроническим ощущением скуки и пассивности (с. 34). Страдать от одиночества и страстно желать отсутствующего объекта (это сказано как будто прямо применительно к героям Платонова! — В. Р.) Ценности и цели пациента казались ему скучными и банальными, а его успехи становились несущественными и оставляли у него ощущение подавленности и пустоты (с. 80). Люди с нарциссиче-скими нарушениями, как правило, не способны ощущать и сохранять тепло. Они надеются, что другие обеспечат их не только эмоциональным, но и физическим теплом. Их кожные покровы бедны кровеносными сосудами (с. 82) …болезненное ощущение пустоты… (с. 145). …чтобы избавиться от тягостного ощущения внутренней пустоты… (с. 147). …архаичным чувством стыда (с. 155). …застенчивость, чувство стыда и смущения (с. 162). … ребенок нуждается в безусловном принятии всей его телесно-психической самости и восхищении ею, т. е. примерно на поздней оральной стадии развития либидо (с. 168) (то, чего лишены герои Платонова. — В. Р.). Он может начать рассказывать об эпизодах из своего детства, когда он оставался в одиночестве (с. 179). Он вспомнил свое одиночество, причудливые фантазии о величии и власти (с. 214). Преобладают ощущения внутренней пустоты (с. 218). Что проявляется в эмоциональной холодности пациента (с. 218). Что, по-видимому, являлось причиной его тревожного одиночества (с. 254). В такие периоды пациент чувствовал себя отвергнутым, опустошенным и подавленным (с. 274). Ей казалось, что она не такая, как другие люди, и она чувствовала себя одинокой (с. 305). Она внезапно начинала чувствовать себя лишенной энергии и опустошенной (с. 315).

Пожалуй, из ключевых понятий, определяющих нарциссизм, для героев «Чевенгура» совершенно не характерны презрение, надменность и грандиозность. Но ведь мы и не говорим, что герои Плато-нова — нарциссы. Мы утверждали лишь, что их чувство одиночества и вынужденное удовлетворение симбиозом с собственным телом в поисках тепла, то есть в защите от холода, носит характер нарциссической проблематики. Кстати, необходимо, по-видимому, отметить, что расхожее представление о нарциссах как о самовлюбленных холодных людях не совсем верно. Кохут описывает своих пациентов как одиноких людей, нуждающихся в тепле и не могущих его достичь, а это проблематика художественного мира Платонова.

Истоки нарциссизма — отвержение со стороны родителей: одинокий, вынужденно, холодный, ищущий тепла и соединения с Другим человек, преисполненный скуки и тоски от невозможности (или извращенности, как у героев Платонова) этого симбиоза, чужой и одинокий в этом мире, преисполненный стыдом от пустоты своего тела. Все это как нельзя более подходит к героям «Чевенгура», во всяком случае, характеризует некую важную составляющую их психического склада.

Дванову снилось, что он маленький мальчик и в детской радости жмет грудь матери, как, видел он, другие жмут, но глаз поднять на ее лицо боится и не может. Свой страх он сознавал неясно и пугался на шее матери увидеть другое лицо — такое же любимое, но неродное [Платонов, 140].

Мы выделили слова «другой» и «страх». Действительно, аффект страха, испуганности, боязни чрезвычайно характерен для героев «Чевенгура». Вспомним тот страх, даже ужас, который испытал биографический Платонов — это характерные черты психотического приступа (ср. концепцию Людвига Бинсванера об Ужасе, который охватывал его пациентку Лолу, пока она окончательно не обрела «омирения» в своем бреду, и тогда наступило некоторое облегчение [Бинсвангер, 1999]). О страхе и ужасе писали также экзистенциалисты, начиная с Кьеркегора, одна из книг которого называется «Страх и трепет» [Кьеркегор, 1993] до Хайдеггера (см. эпиграф ко всему этому исследованию). Вот господство аффекта. Но где же при этом исчезновение семиотического? У страха глаза велики, и страх уничтожает знаки, а тем более ужас (ср. концепцию «Жуткого» у Фрейда [Фрейд, 1995]). Когда человек боится, он начинает галлюцинировать (не всякий человек, разумеется!) или испытывать иллюзии, то есть, например пальто на вешалке будет казаться ему фигурой преследователя. Вот почему страх десемиотизирует! Он траснгредиентен по отношению к семиотическому. А там, где трансгрессия, там уже не может быть семиотики (см. статью Мишеля Фуко «О трансгрессии» [Фуко, 1994]). Ср. в известной энциклопедии «Постмодернизм»:

Бланшо определяет трансгрессивный шаг именно как «решение», которое «выражает невозможность человека остановиться— …пронзает мир, завершая себя в потустороннем, где человек вверяет себя какому-нибудь абсолюту (Богу, Бытию, Благу, Вечности), — во всяком случае, изменяя себе», т. е. привычным реалиям обыденного существования. Традиционно исследуемый мистическим богословием феномен откровения как перехода в принципе непроходимой грани между горным и дольним выступает очевидной экземплификацией феномена Т., которую постмодернизм мог бы почерпнуть из культурной традиции. В этом плане Ж. Батай обращается к анализу феномена религиозного экстаза (трансгрессивного выхода субъекта за пределы обыденной психической «нормы») как феноменологического проявления трансгрессивного трансцензуса к Абсолюту. Традиционной сферой анализа выступает для философии постмодернизма также феномен смерти, понимаемый в качестве трансгрессивного перехода. Столь же значимой для постмодерна предметностью, на которую была апплицирована идея Т., был феномен безумия, детально исследованный постмодернизмом как в концептуальном (аналитики Фуко, Делеза и Гваттари), так и в сугубо литературном (романы Батая) планах [Можейко, 2001: 842].

Таким образом, можно сказать, что шизофрения это и есть трансгрессия, во всяком случае, одна из сильнейших трансгрессивных практик перехода за пределы семиотического в область постсеми-отического духовного или сексуального опыта.

Валерий Подорога, рассматривая леви-стросовский анализ феномена шаманизма, говорит о трансгрессивной необходимости для шамана, излечивающего больного или помогающего роженице «отделить тело от боли»:

Шаман экстериоризует внутреннее состояние больной, располагая его на сцене— матка роженицы проектируется в значительном увеличении на внутренний психический экран сеанса. <…> Операция увеличения матки (до космических размеров) позволяет больной «увидеть» свою боль в ее проекции на мифический континуум [Подорога, 1995: 101].

При этом философ подчеркивает, что болезнь разрушает психоиндивидуальное и психосоциальное символическое единство, он говорит (так же, как мы во введении к этому исследованию о постсемиотике шизофрении) о разрушении символа, о мертвых символах:

Мертвые символы могут быть хранителями психосоматической информации о некоторых событиях, по поводу которых была создана та или иная архаическая система символов [Подорога: 103].

Иначе говоря, «мертвые символы это вырожденные символы, те символы, о которых любят говорить психоаналитики, символы сознания, например «символы» (с нашей точки зрения это не символы, а чистые нефеноменологизируемые смыслы) сновидения с отсутствующим планом выражения. Интересно, что Подорога здесь придерживается традиционного представления о мифе как о тексте, а не как о состоянии сознания, хотя и анализирует Леви-Строса.

Подорога далее пишет:

Болезнь образует некие дыры (это уже очень близко к платоновскому понятию пустоты— В. Р.), <…> «сквозь которые идет утечка символических содержаний; ее необходимо устранить, грубо говоря, необходимо «заделать дыру», <…> ибо боль притупляет чувство символического, и больная перестает различать символические ценности и нуждаться в них. Вот почему в шаманистском сеансе речь идет об устранении этой дыры. <…>

Матка — символ мифической географии. Но символ действителен в том случае, если больная находит в себе силы не только признать это пространство, но и пережить его как особое психическое пространство». <…> Победить боль — это, в сущности, «заштопать дыру», которую оставило после себя тело, когда пыталось с помощью боли выйти за пределы мифологического континуума, питающего внетелесные измерения тела [Подорога:103–105].

Герои «Чевенгура» от боязни, страха, усталости, измученности (еще два ключевых понятия «Чевенгура», как правило, не галлюцинируют, а просто внезапно засыпают. «Персонажи романа то и дело погружаются в сны, они как будто путешествуют по ним» [Михеев, 2003: 265]. При этом, «в тех измененных состояниях, — подчеркивает исследователь, — которыми предстают у Платонова сны, человек часто приобретает сверхъестественные способности. <…> Дванов <…> начинает вдруг слышать и как будто понимать язык насекомых, даже то, что происходит внутри самого «вещества земли» [Михеев: 263–264]. Вспомним сверхъестественные способности светлого шизофреника Даниила Андреева, а также Нимфею, героя «Школы для дураков», который тоже в измененном состоянии сознания приобрел сверхъестественные способности («Я слышал, как на газонах росла нестриженная трава»).

Но все же кто этот таинственный «Другой», «любимый, но неродной», которого так боится Дванов. Первое, что приходит в голову, что это отец. Но отца Дванов очень любил, и отец погиб, нырнув в озеро, чтобы понять, что происходит за границей смерти (траснгрессивность). Но он ведь вспоминает себя маленьким, когда только мать — родная, а отец, который начинает играть роль в жизни ребенка позже, даже если учитывать взгляды Мелани Кляйн о раннем Эдиповом комплексе. Так или иначе, но отец не кормит младенца грудью. Поэтому он все равно первоначально чужой человек, единение с которым в позитивно развивающемся Эдиповом комплексе представляется мучительным (ключевое слово «Чевенгура») процессом. Вспомним «маленького Ганса», героя работы Фрейда «Анализ фобии пятилетнего мальчика» [Фрейд, 1990a]. Там тоже отношения с отцом были достаточно проблемными. Фрейд пишет, что мальчик Ганс все время стремился забраться к матери в постель, чтобы разлучить их с отцом. Но бывает и так, что уже взрослые шизофреники ложатся в одну кровать не с матерью (как героиня романа и фильма «Пианистка»), а именно с отцом, «не родным, но любимым». Автор книги «Предательство тела» Александр Лоуэн приводит такой шокирующий пример:

Отношения, сложившиеся между Хелен и ее отцом, были также кровосмесительными. Вот ее описание: «Мой отец разрешал мне делать почти все, что я захочу. Мы долго гуляли по ночам. Я была с ним постоянно. И, конечно, спала с ним. Я помню, как я привязывала свою ночную рубашку к его пижаме (вот оно, симбиотическое слияние платоновских героев!), чтобы он не смог отодвинуться от меня посреди ночи [Лоуэн, 1999: 242].

Он (Захар Павлович, приемный отец Дванова. — В. Р.) обнял Сашу и заплакал, его любовь к приемному сыну все время увеличивалась. И Дванов, держа за тело Захара Павловича, думал: что нам делать в будущем коммунизме с отцами и матерями? [Платонов: 177].

Психотическая утопия «Чевенгура» не предполагала в начале ни браков, ни рождений. Лишь в конце романа решили привезти откуда-то издалека в Чевенгур для оставшихся одиннадцати жителей женщин (остальные — «буржуи» — были расстреляны, а «полубуржуи» выгнаны в степь рядом с городом). Как известно, отношение Платонова к психоанализу было амбивалентым и опосредованным (он видимо, знакомился с учением Фрейда по книге В. Н. Волошинова «Фрейдизм» [Михеев, 2001: 24] (этот автор, — скорее всего, псевдоним М. М. Бахтина, — сам относился к психоанализу неоднозначно). Видимо, эта амбивалентность отразилась в «Чевенгуре». Так, между Двановым и Захаром Павловичем устанавливаются чрезвычайно нежные отношения в духе только что приведенной цитаты из Лоуэна. Такие же нежные отношения — между Двановым и Копенкиным. С одной стороны, негативное прохождение Эди-пова комплекса — любовь к отцу за отсутствием матери. С другой — идея, что с отцами и матерями надо что-то делать при коммунизме, который мыслился вначале вне секса. Ну, что делать? Убить их, как убили Отца сыновья фрейдовской первобытной орды (мы имеем в виду, конечно, книгу Фрейда «Тотем и табу» [Фрейд, 1998а]). Но отцов и матерей в Чевенгуре не убивали, а наоборот испытывали к ним всяческую жалость и нежность.

Как же все-таки понять эту фигуру симбиотичности в «Чевенгуре»? Здесь нам, возможно, поможет понятие «ризомы», которые ввели в философский оборот Жиль Делёз и Феликс Гватари и развил Валерий Подорога в книге «Феноменология тела» (термин «ризома» довольно трудно определить через genus proximum et differentia specifica, как и большинство постмодернистских терминов (см., например статью «Ризома» в энциклопедии [Постмодернизм, 2001]):

Под ризомой в ботанике понимают корневую систему растений, например, клубень, корни и т. п. как независимую структуру жизнедеятельности, достаточно автономную, со своим развитием и принципом формирования. <…> Излюбленная модель Делёза и Гватари — ризоматическое функционирование экосистемы «оса — орхидея». Жизненная структура осы отлична от подобной у орхидеи (хотя бы уже потому, что оса — насекомое, а орхидея — растение). Между тем, оса, перенося цветочную пыльцу, выступает для орхидеи в качестве органа возобновления жизни; воздействие осы на орхидею является, если использовать термин авторов, детерриториализующим, поскольку в одном случае орхидея принадлежит жизненному циклу осы (питание), но в другом — оса выступает в качестве органа оплодотворения орхидеи и в свою очередь детерриториализируется, иначе говоря, функционирует как важный элемент жизненной структуры орхидеи. <…>

Ризома есть активность паразитарных преобразований в отдельно взятой экосистеме, т. е. она сама по себе не существует, ее активность усиливается только в случае преобразования одной жизненной экосистемы в другую или просто-напросто в ее разрушении и гибели [Подорога, 1993: 79–81].

Попробуем рассмотреть фигуру симбиотического слияния у Плато-нова как ризому. Что из этого получится, если просмотреть примеры, связанные уже непосредственно с жизнью в Чевенгуре, который и представляется такой паразитарной системой, не сообщающейся или почти не сообщающейся с внешней средой, где оставшиеся жители паразитируют на солнечном свете (по их мнению, Солнце должно питать их жизнь, поэтому они ничего не сеют и не жнут, «как птицы небесные», в крайнем случае, питаясь, как животные, колосками в поле или чем-то подобным. Эта ризоматичность паразитарного утопического Чевенгура определяется, как нам кажется, глубоко амбивалентным, во всяком случае, бессознательно амбивалентным отношением Платонова к идее революции и коммунизма как паразитарного сообщества «полубуржуев» (при нэпе), питающих пролетариат и питающуюся всем этим паразитическую советскую элиту. У Платонова последней идеи, возможно, и нет, и она нами привнесена в художественную идеологию Платонова nachtraglich, то есть задним числом, как любил писать Фрейд (и вслед за ним Славой Жижек (см. [Жижек, 1999]), но, тем не менее, под этим углом можно рассмотреть еще несколько примеров симбиотического слияния в романе «Чевенгур» и в самом городе Чевенгуре.

…он (Копенкин. — В. Р.) тратил свою скорбь на усердие труда, он незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить Дванова [Платонов: 239].

Здесь имеет место сложный ризоматический симбиоз, с одной стороны, между живыми Копенкиным и Двановым, носящий латетно-гомосексуальный характер, и, с другой — между живым Копенкиным и мертвой Розой Люксембург (вспомним «Школу для дураков» («о Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет»— мертвая возлюбленная учителя Норвегова) и даже не самой Розой, а ее образом, ее Именем (в том смысле, в котором Лакан говорит об Имени Отца [Лакан, 2006]). Роза Люксембург для Копенкина— это паразитарное образование, мертвое сексуальное влечение к образу погибшей великой революционерки (как мы уже говорили реальной, не фантазматической сексуальности главным героям «Чевенгура» почти не дано, и это один из признаков шизофренического (ср. у А. Лоуэна: «Шизофреническое Я, оторванное от тела, не находит смысла в сексуальном взаимодействии» [Лоуэн, 1999: 15]; ср. также: «он начал чувствовать свое тело как постороннего, второго человека, с которым он скучает целых шестьдесят лет и на которого Яков Титыч стал иметь теперь неутомимую злобу» [Платонов: 363]; «свою мать он (Дванов. — В. Р.) не видел, а жены никогда не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые он сейчас поддерживал для поцелуев, и как одна женщина сама прижалась к нему, слабая, словно веточка; близ нее Дванов задержался от воспоминания— женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело и в пот мертвого отца» [Платонов: 380]). То есть шизофренически секс это всегда регрессия к младенческим объектным отношениям с родителями. Такое же ризоматическое паразитарно-гомосексуальное образование носит симбиотический «кентаврический» союз Копёнкина со своей сказочной лошадью по имени Пролетарская Сила.

Что нам дает использование понятия ризомы как паразитарной экосистемы применительно к платоновской мифологеме симбиотического слияния? Посмотрим еще примеры. Вот типично ризоматический фрагмент:

После Прокофия Кирей приник к Груше пониже горла и понюхал оттуда хранящуюся жизнь и слабый запах глубокого тепла. В любое время желания счастья Кирей мог и Грушино тепло, и ее скопившееся тело получить внутрь своего туловища и почувствовать затем покой смысла жизни. Кто иной подарил бы ему то, чего не жалела Груша, и что мог пожалеть для нее Кирей? Наоборот, его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем. Себя Кирей уже не считал дорогим человеком, потому что самые скрытые и нежные части его тела перешли внутрь Груши [Платонов: 389][41].

Половой контакт прорисовывается Платоновым как «слабый запах глубокого тепла», слабый, потому что слабость тела платоновских героев, его неукорененность, получает «нехватку в Другом» (Лакан), только посредством близкого соседства другого тела, тела Другого (или, как говорит Платонов применительно к Кирею, — туловища, отстраняя, «охлаждая» таким образом само понятие тела), как взаимное ризоматическое прорастание тел, обретение «слабого тепла» и «покоя смысла жизни». Покой как разрядка сексуального напряжения у обычного человека для платоновских героев становится «покоем смысла жизни». Шизофреник ищет в сексуальном контакте именно того трансгредиентного, внеположного языку смысла, который он не может получить в других постсемиотических практиках: религиозных или психоделических. Лоуэн пишет о своем пациенте-шизофренике:

Питер рассказывал, что сексуальный контакт с его девушкой был единственным теплом, которое он пережил, и что и жизнь без этого не имеет с м ы с л а. По-видимому, потребность в телесном контакте была столь сильна, что перекрывала всякие рациональные соображения. Без этого контакта он чувствовал, такую пустоту…» (Мной курсивом выделены платоновские ключевые понятия: тепло, смысл, телесность и пустота. — В. Р.) [Лоуэн, 1999: 34].

Сексуальный контакт шизофреника это некоторый немой разговор проросших в друг в друга совершено по-особому, ризоматически (сейчас мы скажем, как именно) антиструктурированных тел. Для шизоида половой акт символичен, он этим доказывает себе, что он существует и что-то значит. Для шизофреника половой акт это нечто вроде разговора по душам, ведь шизофреники (во всяком случае, в остром состоянии) лишены способности разговаривать нормальным человеческим языком с нормальными людьми, в этом трагедия их постсемиотической трансгрессивности. Взаимное прорастание от одиночества в поисках покоя смысла жизни, отсутствие прямых линий, отсутствие структуры, шизоидной жесткости.

В своей книге «Ризома» Делез и Гваттари все время противопоставляют и сополагают само понятие ризомы с генеративной грамматикой Хомского во всей ее жесткости выведения поверхностных структур из одной глубинной структуры. Для ризоматического способа существования, а это шизофренический способ существования, потому что Делез и Гваттари мыслители-шизофреники и мыслители о шизофрении — они изобрели шизоанализ и написали книгу «Капитализм и шизофрения», которая в чем-то, может быть, одним только углом, пересекается с «Расколотым Я» Лэйнга.

Делез и Гваттари связали с личностным типом «шизо-» надежды на возможность освобождения человека и общества от репрессивных канонов культуры капитализма, являющих собой согласно шизоанализу, основополагающие причины процессов массовой невротизации людей [Грицанов, Вашкевич, 2001: 984][42].

И еще очень важно в платоновском понятии телесности и секса, да вообще в литературе модернизма века, это антисемейственность и отсутствие направленности на рождение нового существа[43]. Зачем плодить нахлебников — такова логика Прошки из первой части «Чевенгура». То есть телесное соединение, прорастание, симбиоз имеет не генеалогический смысл, но, в то же время и не создан для наслаждения — это способ выживания одиноких, слабых, измученных, усталых, утомленных тел.

И вот Делёз и Гваттари пишут о ризоме:

В отличие от дерева[44] ризома не является объектом воспроизводства: ни внешнего воспроизводства, как дерево, корень, ни внутреннего, как структура дерева[45]. Ризома антигенеологична [Усманова, 2001: 666]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.