[1. Общество и государство]

[1. Общество и государство]

716

Принцип: лишь отдельные из людей чувствуют себя ответственными. Для того и изобретены людские множества, чтобы делать вещи, на которые у отдельного человека не хватает духу. — Именно поэтому все общинные образования, все общества во сто крат откровеннее и поучительней свидетельствуют о сущности человека, нежели индивидуум, который слишком слаб, чтобы найти в себе мужество для своих вожделений.

Весь «альтруизм» на поверку оборачивается житейской мудростью частного лица: общества же по отношению друг к другу отнюдь не «альтруистичны»... Заповедь любви к ближнему ещё ни разу не была расширена до заповеди любви к соседям. В гораздо большей мере здесь всё ещё справедливо то, что записано в законах Ману: [«Во всех прилегающих к нам царствах, а также в их союзниках, мы должны видеть наших врагов. По этой же самой причине нам следует считать, что соседи их настроены к нам дружественно.»]{327}

Потому и столь неоценимо изучение общества, что человек как общество гораздо наивней, нежели человек как «единичность». — Общество никогда не понимало «добродетель» иначе, как средство силы, власти, порядка.

Как бесхитростно и с достоинством сказано в Законах Ману: «Одной только собственной силой добродетели трудно было бы утвердиться. В сущности, единственное, что держит человека в границах и позволяет каждому спокойно оставаться при своём добре — это страх.»{328}

717

Государство или организованная аморальность... внутри себя: как полиция, уголовное право, сословия, торговля, семья; вовне себя: как воля к могуществу, к войне, к захватам, к мести.

Как достигается, что государство делает уйму вещей, на которые отдельный человек никогда бы не сподобился? Через разделение ответственности{329} — приказа и его исполнения — через прокладывание между ними добродетелей послушания, долга, любви к отчизне и к правителям, через поддержание гордости, строгости, силы, ненависти, мести, — короче, всех тех типических черт, которые стадному типу противоречат...

718

У всех вас не хватит духу убить человека, или хотя бы исхлестать бичом, или — да что угодно... но в государстве неимоверное безумие подминает под себя отдельного человека и вынуждает его отвергать свою ответственность за то, что он делает (долг послушания, присяга и т. д.).

— Всё, что человек делает на службе государству, претит его природе.

— Равно как и то, чему он учится в виду своей грядущей службы государству, так же претит его природе{330}.

Разрешается же это разделением труда, так что никто не несёт ответственности за всё целиком: законодатель — и тот, кто закон исполняет; прививающий дисциплину учитель — и те, кого эта дисциплина закалила до суровой строгости.

719

Разделение труда между аффектами внутри общества, с тем, чтобы отдельные люди и сословия культивировали в себе неполную, но именно поэтому более полезную разновидность души. До какой степени у каждого из типов внутри общества некоторые аффекты стали почти рудиментарными (вследствие более сильного развития другого аффекта).

К оправданию морали:

— экономическое оправдание (прицел на максимальную эксплуатацию отдельной силы в противовес транжирству сил, свойственную всему исключительному);

эстетическое (выработка стойких типов наряду с удовольствием от собственного типа);

политическое (как искусство выдерживать большие напряжения между различными степенями власти);

физиологическое (иллюзорный «перевес» уважения в пользу тех, кто плохо или посредственно преуспел в жизни — ради сохранения слабых).

720

Самый страшный, самый сущностный позыв человека, его тягу к власти — эту тягу называют «свободой» — требует и самого долгого сдерживания. Вот почему и вся этика с её воспитательными, дисциплинирующими инстинктами по сию пору только и знала, что это вожделение к власти сдерживать: она охаивает тиранического индивидуума и всячески поощряет — при её-то радении об интересах общины и любви к отчизне — стадный инстинкт власти.

721

Неспособность к власти — её личины и уловки: в форме послушания (подчинение, гордость служения долгу, благонравие...); верности, самоотдачи, любви (идеализация, обожествление приказующего как бы в возмещение собственного ущерба и с облагораживанием себя в его отражённом свете); как фатализм, резиньяция{331}; как «объективность»; как самотиранство (стоицизм, аскеза, отказ от собственного «я», «святошество»); (повсюду всё равно даёт о себе знать потребность всё-таки хоть какую-нибудь власть осуществлять, или время от времени хотя бы создавать себе иллюзию власти — как дурман) — в форме критики, пессимизма, негодования, мучительства; но и под видом «прекраснодушия», «добродетели», «самообожествления», жизни «не от мира сего», «чистоты от мира» и т. д. (то есть познание неспособности к власти маскирует себя под d?dain[181]).

Люди, которые стремятся к власти только ради счастливых преимуществ, властью предоставляемых: политические партии.

Другие люди, которые стремятся к власти даже несмотря на очевидные издержки и жертвы в своём счастье и благополучии: амбициозность.

И, наконец, такие, кто стремятся к власти лишь потому, что она иначе упадёт в руки другим, от которых они не хотят зависеть.

722

Критика «справедливости» и «равенства перед законом»: а что, собственно, этим устраняется? Напряжённость, вражда, ненависть, — но ведь ошибочно думать, что подобным образом приумножается «счастье»: корсиканцы наслаждаются счастьем больше, чем жители материка{332}.

723

Взаимность, задняя мысль всякого желания оплаты: одна из самых коварных форм ценностного унижения человека. Она приносит с собой то самое «равенство», которое пропасть дистанции между иными людьми осуждает как «аморальность»...

724

То, что именуется «полезным», всецело зависит от намерения, от «для чего?». Намерение же, в свою очередь, всецело зависит от степени власти: вот почему утилитаризм не может быть основой, а только учением о следствиях, которое абсолютно невозможно сделать обязательным для всех.

725

Когда-то была теория государства как основанной на расчёте полезности: теперь мы получили к ней практику! — Время королей миновало, ибо народы их более недостойны: они хотят лицезреть в короле не исконный образ своего идеала, но средство своей пользы. — Вот и вся правда!

726

Попытка с моей стороны понять абсолютную разумность общественного суждения и общественной оценки: попытка, разумеется, свободная от желания исчислить при этом моральные результаты.

— степень психологической лживости и непроницаемости, чтобы «освятить» аффекты, важные для сохранения и усиления власти (дабы обеспечить себе для этих аффектов чистую совесть).

— степень глупости, потребная для сохранения возможности всеобщего регулирования и общих критериев оценки (для этого — воспитание, надзор за основами образования, дрессура).

— степень инквизиторства, недоверия и нетерпимости, чтобы всех исключительных людей рассматривать и подавлять как преступников, — чтобы им самим внушать угрызения совести, чтобы они сами от своей исключительности внутренне страдали, болели.

727

Мораль в существенной мере как оборона, как средство защиты: и в этом качестве, в этой мере — свидетельство «недорослости» человека (весь в броне, стоически).

«Доросший» человек в первую очередь обладает оружием — ему свойственно нападать.

Орудия войны, превращённые в инструменты мира (из панциря и чешуи, перьев и волос).

728

От понятия всего живого неотъемлемо представление о росте: живое должно распространять свою мощь вокруг себя, как следствие вбирая в себя чужие силы. Теперь, в некотором дурмане морального наркоза, принято говорить о праве индивидуума на самозащиту: с тем же основанием, однако, можно говорить и о его праве на нападение. Ибо и то, и другое — второе даже больше, чем первое — суть насущные необходимости всего живого: агрессивный и оборонительный эгоизмы — это не вопрос выбора или тем паче «свободы воли», но фатальность самой жизни.

Это равно справедливо для всего, на что ни кинешь взгляд, будь то индивидуум, любое живое тело, всякое стремящееся к развитию «общество». Право на уголовное наказание (или так называемая самозащита общества) по сути стало называться «правом» только по недоразумению: право приобретается договорами, — но само-оборона и само-защита вовсе не на договорах основываются. По меньшей мере с тем же полновесным основанием народ мог бы и свою потребность к завоеваниям, свою жажду могущества поименовать правом, — допустим, правом на рост. Общество, которое окончательно и по зову инстинкта отвергает войну и захваты, — такое общество обречено упадку: оно вполне созрело для демократии и правления лавочников... Впрочем, в большинстве случаев заверения о мире — всего лишь средство усыпления.

729

Учреждение и сохранение военного государства — самое последнее средство, которое, как великую традицию, необходимо либо возобновлять, либо поддерживать, имея в виду высший тип человека, его сильный тип. Поэтому и все понятия, которые увековечивают вражду и дистанции ранжиров между государствами, с этой точки зрения вполне оправданны (например, национализм, защитная таможенная пошлина).

730

Для того, чтобы могло существовать нечто, что долговечнее отдельного человека, — итак, для того, чтобы сохранялось произведение, которое, возможно, отдельный человек сотворил, — ради этого сохранения отдельный человек вынужден налагать на себя всякого рода ограничения, лишения и т. д. За счёт каких средств это достигается? Любовь, почитание, благодарность той личности, которая сотворила произведение, безусловно, облегчают эту задачу; или то, что наши предки это произведение завоевали; или что жизнь моих потомков гарантируется лишь при условии, что я гарантирую сохранность этого произведения (например, ?????[182]{333}). Мораль в существенной мере есть средство обеспечить чему-то долговечность, пренебрегая отдельным человеком, или, скорее, порабощая отдельного человека. Разумеется, перспектива снизу вверх вызывает к жизни совсем иные формы выражения, нежели обратная — сверху вниз.

Совокупность власти: как сохраняется она? За счёт того, что многие поколения приносят себя ей в жертву.

731

Континуум.{334} «Брак, собственность, язык, традиция, род, семья, народ, государство» суть континуумы низшего и высшего порядка. Экономика их заключается в нарастании выгод непрерывного труда, но и в приумножении его издержек: повышаются расходы на замену частей или на увеличение сроков их износа. (Увеличивается число работающих частей, каждая из которых, однако, дольше остаётся без дела, то есть всё большие затраты на приобретение и немалые расходы на содержание.) Выгода в том, что удаётся избегать перерывов, и в сокращении сопряжённых с перерывами потерь. Нет ничего более дорогостоящего, чем новые начинания.

«Чем больше выгоды существования, тем больше и расходы на сохранение и воспроизводство (пропитание и размножение); тем больше и опасности, и вероятность с достигнутых высот жизни сорваться.»

732

При заключении законных браков в гражданском, или мещанском{335} смысле этого слова, то есть с уважительным упором на слове «законный», дело совершенно не в любви, а также и не в деньгах — из любви нельзя сделать учреждение, — но в общественном разрешении, которое выдаётся двум личностям на предмет удовлетворения половых потребностей, — разумеется, на определённых условиях, но таких, которые имеют в виду интересы общества. То, что некоторая взаимная благосклонность участников и очень много доброй воли — готовности к терпению и терпимости, к заботе друг о друге, — принадлежит к числу предпосылок такого договора, достаточно очевидно; но словом любовь лучше бы здесь не злоупотреблять! Для двух любящих в полном и сильном смысле этого слова удовлетворение половых потребностей как раз несущественно и по сути только символ: для одной из сторон, как уже было сказано, символ безусловной покорности, для другой же — символ согласия и склонности, символ овладения, вступления во власть. — При заключении брака в благородном, исконно «знатном» смысле этого слова, речь идёт о взращивании расы (да есть ли сегодня ещё знать? Quaeritur[183]), — то есть о сохранении прочного, определённого типа господствующих людей: этому воззрению приносились в жертву мужчина и женщина. Само собой понятно, что здесь отнюдь не любовь была первым необходимым требованием, наоборот! И даже не та мера доброй воли друг к другу, которая обуславливает всякий сколько-нибудь хороший гражданский, мещанский брак. Первым диктовал свою волю интерес продолжения рода, а затем, над ним — интерес сословия. Мы, теплокровные животные со сверхчувствительным сердцем, мы, «современные люди», содрогнулись бы перед ясной непреклонностью расчёта и холодной строгостью того благородного понятия о браке, которое царило в среде любой здоровой аристократии — как в древних Афинах, так и ещё относительно недавно в Европе XVIII века. Именно потому понятие любовь как passion, как возвышенная страсть, было изобретено для аристократического мира и внутри этого мира, — то есть там, где принуждения и лишения были сильнее всего...

733

К будущему брака. — Усугубление налогового бремени при наследовании и т. д., а также увеличение военного налога с холостяков, начиная с определённого возраста и по нарастающей (внутри общины);

Разнообразные преимущества для отцов, которые породили на свет достаточно много мальчиков; при некоторых обстоятельствах предоставление им права дополнительных голосов;

Протокол медицинского освидетельствования, предшествующий любому бракосочетанию и подписанный членами правления общины; в нём должны содержаться ответы вступающих в брак и врачей на многие вполне определённые вопросы («история семьи»);

Как противоядие против проституции (или как средство её облагораживания): браки на определённый срок, узаконенные (на годы, месяцы, дни), с гарантиями для детей;

Всякий брак должен быть одобрен и узаконен ответственностью определённого числа доверенных лиц общины — как дело, всей общины касающееся.

734

И это тоже — заповедь человеческой любви. Бывают случаи, когда родить ребёнка было бы преступлением: например, для хронических больных или неврастеников третьей степени. — Что тут делать? — Можно, конечно, попытаться поддерживать в таких людях мужество целомудрия, — допустим, музыкой из «Парцифаля»: Парцифаль, этот образцовый идиот{336}, сам имеет достаточно оснований, чтобы не размножаться. Беда, однако, в том, что известная неспособность «совладать с собой» (то есть не реагировать на раздражители, особенно столь «пустячные», как зов пола) как раз и является одним из наиболее верных и частых признаков общего переутомления. Мы сильно просчитались бы, представляя себе, допустим, Джакомо Леопарди образцом целомудрия. Усилия священника или моралиста тут заведомо обречены на неудачу; лучше уж сразу просто посылать в аптеку. В конечном счёте здесь обязано выполнить свой долг общество: ведь столь же настоятельных и неотложных требований к нему совсем немного. Общество, как великий поверенный жизни, за всякую неудавшуюся человеческую жизнь перед самой жизнью в ответе, — ему же за эту жизнь и расплачиваться, следовательно, ему же и надлежало бы её предотвратить. В очень многих случаях обществу следует предотвращать зачатие — невзирая на происхождение, ранг и умственные заслуги оно должно иметь наготове самые суровые меры принуждения, лишения свободы, не останавливаясь при иных обстоятельствах даже перед кастрацией. Библейская заповедь «не убий!» сущая наивность в сравнении с непреложностью запрета на продолжение жизни для декадентов: «не зачинайте!»... Сама жизнь не желает знать и признавать никакой солидарности, никаких «равных прав» между живыми и вырождающимися частями организма: последние надобно вырезать — иначе весь организм погибнет. Сострадание к декадентам, равные права и для неудавшихся{337} — это была бы глубочайшая аморальность, это была бы сама противоприрода под видом морали!

735

Есть хилые, предрасположенные к болезням натуры, так называемые идеалисты, способные в жизни своей возвыситься только до преступления{338}, cru, vert[184]: это великое оправдание их мелкого и блеклого существования, расплата за годы малодушия и лживости; по меньшей мере хоть мгновение силы — от которого они затем и погибают.

736

В нашем цивилизованном мире мы знаем почти исключительно и только убогого преступника, затравленного проклятьями и презрением общества, неуверенного в себе, зачастую преуменьшающего и даже отрицающего своё злодеяние, короче — мы знаем неудавшийся тип преступника; и до чего же претит нам мысль, что все великие люди были преступниками (только с истинным размахом и уж никак не жалкими), что величие неотъемлемо от преступления (именно об этом глаголет нам опыт авгуров{339} и всех тех, кто спускался в самые глубинные недра великих душ). «Вольность птицы»{340} — свобода от обычая, совести, долга — всякий великий человек ведает эту подстерегающую его опасность. Но он и хочет её: он хочет великой цели, а значит, и средств к ней.

737

Времена, когда людьми правят посредством наград и наказаний, имеют в виду низкую, ещё очень примитивную человеческую разновидность: это как с детьми...

Внутри нашей поздней культуры есть нечто, что полностью упразднило смысл награды и наказания, — это фатализм и вырождение.

Действительное определение людских действий и поступков видами на награду и наказание предполагает молодые, сильные, энергичные расы... В старых же расах импульсы столь неодолимы, что одно лишь представление совершенно бессильно...

Неспособность оказать сопротивление малейшему импульсу там, где дан раздражитель, — наоборот, ощущение, что ты должен этому импульсу последовать, — эта крайняя возбудимость декадентов начисто лишает смысла все подобные системы наказания и исправления.

*

Понятие «исправление» [зиждется] на предпосылке нормального и сильного человека, отдельный поступок или проступок которого может быть как-то заглажен, чтобы этого человека не потерять, не иметь его своим врагом...

738

Воздействие запрета. — Всякая власть, которая запрещает, которая умеет вызвать страх в том, кому она что-то запрещает, — порождает «нечистую совесть» (то есть вызывает вожделения к чему-то с одновременным осознанием опасности их удовлетворения, с понуждением к скрытности, к лазейке, к украдке). Всякий запрет портит характер тому, кто подчиняется запрету не по своей охоте, а только по принуждению.

739

«Награда и наказание». — Они живут вместе, вместе и приходят в упадок. Сегодня никто не желает награды, не желает ни за кем признавать и права наказывать...

Установилось нечто вроде военного положения: каждый чего-то хочет, каждый имеет своего противника, и, вероятно, разумнее всего добиваешься своей цели, если удаётся договориться, — если заключаешь договор.

Истинно современным обществом было бы такое, в котором каждый по отдельности заключил бы свой «договор»: а уж преступник — это тот, кто договор преступил... Вот это была бы ясность. Но уж тогда анархистов и иных принципиальных противников общественной формации никто внутри той же самой формации терпеть бы не стал...

740

Преступление следует отнести к понятию «бунт против общественного порядка». При этом бунтаря не карают, его подавляют. Пусть этот бунтарь может оказаться жалким и презренным человеком — сам бунт его ни в коем случае не достоин презрения; а уж быть бунтарём относительно нашей формы общества нисколько не зазорно и ценность человека не роняет. Бывают случаи, когда такого бунтаря надо бы даже чтить, если он чует в нашем обществе нечто, против чего необходима война, — и пробуждает нас от дрёмы.

А тем, что преступник совершает нечто единичное против кого-то единичного, ещё вовсе не опровергается, что он всем инстинктом своим находится в состоянии войны против всего уклада жизни: его деяние — это просто симптом{341}.

Следовало бы понятие наказания свести к понятию: подавление бунта, превентивные меры по усмирению бунтовщиков (частичное или полное тюремное заключение). Но не следует посредством наказания выражать презрение: преступник — это по крайней мере человек, который рискует своей жизнью, честью, свободой — то есть человек мужественный. Не следует также понимать наказание как искупление или как расплату, словно между виной и наказанием возможны отношения обмена, — наказание не очищает, ибо преступление не пачкает.

Не следует закрывать перед преступником возможность установить свой мир с обществом — при условии, что он не принадлежит к расе преступников{342}. В последнем случае ему следует объявить войну ещё прежде, чем он успел предпринять хоть что-то враждебное (и первая операция, которой его следует подвергнуть, как только он окажется в руках властей, — это кастрация).

Не следует ставить преступнику в укор ни его дурные манеры, ни низкий уровень его интеллекта. Нет ничего необычного в том, что преступник сам себя не понимает: в особенности его бунтующий инстинкт, мстительное коварство d?class?[185] зачастую не доходят до его сознания, faute de lecture[186]; нет ничего необычного в том, что под впечатлением страха и неудачи он готов своё деяние клеймить и бесчестить; вовсе не говоря уж о тех случаях, когда, говоря языком психологии, преступник, следуя неясному для себя зову, посредством сопутствующего преступления сообщает своему злодеянию подложный мотив (например, совершая ещё и ограбление, хотя звала-то его кровь...)

Поостережёмся же судить о ценности человека по одному единственному его деянию. Об этом ещё Наполеон предупреждал. А особенно показательны в этом отношении так называемые горельефные, особо тяжкие преступления. Ну, а то, что мы с вами не имеем на совести ни одного убийства — о чём это говорит? Лишь о том, что нам для этого недостало двух-трёх благоприятных обстоятельств. А соверши мы их — что знаменовало бы это в нашей человеческой ценности? Вообще-то нас скорее бы начали презирать, если бы в нас нельзя было предположить способность при известных обстоятельствах убить человека. Ведь почти во всех преступлениях выражаются и такие свойства, без которых не обойтись мужчине. И вовсе не так уж не прав Достоевский, когда говорит об обитателях сибирских каторжных тюрем, что они составляют наиболее сильную и ценную часть русского народа{343}. Так что если у нас преступник напоминает чахлое, недокормленное растение, то это только не делает чести нашим общественным отношениям; во времена Ренессанса преступник процветал и даже на свой лад украшал себя доблестями, — правда, то были доблести ренессансного размаха, virtu[187], добродетели, очищенные от морали.

Так давайте же возносить только тех людей, которых мы не презираем; моральное презрение — куда большее унижение и урон, чем какое угодно преступление.

741

Поношение только оттого вошло в наказание, что определённые кары налагались на презренных людей (например, рабов и т. д.). Те, кого наказывали больше всего, были презренными людьми, и в конце концов к наказанию присовокупилось и поношение.

742

В древнем уголовном праве было очень могущественно религиозное начало: а именно, понятие об искупительной силе наказания. Наказание очищает; в современном мире оно запятнывает. Наказание — это расплата: ты действительно избавляешься от того, за что ты хотел столько выстрадать. Если ты в эту силу наказания веришь, то потом и вправду получаешь облегчение и передышку, нечто близкое новому здоровью и восстановлению. Ты не только снова заключил свой мир с обществом, ты и в собственных глазах, перед самим собой вновь достоин уважения, — ты «чист»... Сегодня же наказание обрекает человека на изоляцию даже больше, чем сам проступок; злосчастье, следующее за проступком, настолько возросло, что всё оказывается как бы неизлечимым. После наказания человек предстаёт перед обществом — как враг... Получается, что отныне у общества одним врагом больше...

Само jus taloni[188] может быть продиктовано духом возмездия (то есть служить своего рода умерением инстинкта мести); но у ману{344}, например, это прежде всего потребность в том, чтобы иметь эквивалент для искупления, чтобы мочь снова быть «свободным» в религиозном смысле.

743

Мой более или менее категорический вопросительный знак применительно ко всем новейшим уголовным законоуложениям заключается вот в чём: если наказания должны причинять страдания пропорционально тяжести преступления, — а ведь именно этого вы все в принципе и хотите! — то тогда они должны назначаться каждому преступнику пропорционально его чувствительности к страданию: это означает, что предварительного определения наказаний за то или иное преступление, уголовного кодекса как такового вообще не должно быть! Но, учитывая, что не такая уж это лёгкая задача, — определить у преступника ступенчатую шкалу его удовольствий и неудовольствий, — пришлось бы in praxi[189], видимо, от наказаний отказаться вовсе! Какой ужас! Не так ли? Следовательно...

744

Ах да, мы позабыли философию права! Эту дивную науку, которая, как и все моральные науки, ещё даже и в пелёнках не лежит!

Так например, она всё ещё не распознала — даже в среде мнящих себя свободными юристов — древнейшее и самое ценное значение наказания — да она его даже вовсе не знает; и до тех пор, покуда правовая наука не встанет на новую почву, а именно на почву сравнения народов и их истории, мы так и будем созерцать бесплодную борьбу в корне неверных абстракций, которые сегодня выдают себя за «философию права» и которые все скопом к жизни современного человека никакого касательства не имеют. А между тем, этот современный человек такое запутанное хитросплетение, в том числе и по части своих правовых воззрений, что допускает самые различные истолкования.

745

Один древний китаец уверял, будто своими ушами слышал: если империи гибнут, значит, в них было слишком много законов.

746

Шопенгауэр желает, чтобы всех плутов кастрировали, а дураков запирали в монастырь: интересно, с чьей точки зрения это было бы желательно? Плут имеет перед посредственностью то преимущество, что он не посредственность; а дурак имеет то преимущество перед всеми нами, что вид посредственности нисколько его не удручает...

Желательней было бы совсем иное: чтобы пропасть разверзалась всё шире, то есть чтобы плутовство и глупость росли... Ведь подобным образом расширялась сама человеческая природа... Но в конечном счёте это же и есть самое необходимое; оно, впрочем, происходит и так, не спрашивая, желаем мы того или нет. Глупость и плутовство прирастают: и в этом тоже «прогресс».

747

Сегодня в обществе развелось просто несметное количество всяческого почтения, такта, предупредительности, добровольного и почти подобострастного замирания перед чужими правами и даже перед чужими притязаниями; ещё большим почётом пользуется некий абстрактно-доброжелательный инстинкт человеческой ценности вообще, выказывающий себя в доверии и кредитах самого разного свойства; уважение к человеку — и притом совершенно не обязательно только к добродетельному человеку — вероятно, тот элемент, который сильнее всего отделяет нас от христианской системы ценностей.

В нас появляется изрядная доля иронии, если нам в наши дни ещё случается услышать проповедь морали; а уж тот, кто проповедует мораль, в наших глазах унижает себя и достоин насмешек.

Этот моральный либерализм — одна из лучших примет нашего времени. Ежели нам попадаются экземпляры, у которых таковой либерализм начисто отсутствует, мы уже предполагаем в человеке чуть ли не болезнь (пример Карлейля в Англии, пример Ибсена в Норвегии, пример шопенгауэровского пессимизма во всей Европе). Если что и примиряет с нашим веком, так это изрядная доза аморальности, которую он себе позволяет, ничуть не падая при этом в собственных глазах. Напротив! — И вправду, в чём состоит превосходство культуры над бескультурьем? Допустим, Ренессанса перед средневековьем? Всегда только в одном: в большой дозе признанной аморальности. Отсюда с необходимостью вытекает, как должны выглядеть все исполины человеческого развития в глазах фанатиков морали: как non plus ultra[190] морального разложения (припомним вердикт Савонаролы{345} о Флоренции, вердикт Платона об Афинах Перикла, вердикт Лютера о Риме, приговор Руссо обществу Вольтера, приговор всех немцев contra[191] Гёте{346}).

748

Хоть бы глоток свежего воздуха! Ну не может это абсурдное состояние Европы тянуться так долго! Есть ли хоть какая-то мысль за этим крупным рогатым скотским национализмом? Какой прок может быть сейчас, когда всё указует на большие и всеобщие интересы, в разжигании этих дремучих самолюбий?.. И всё это в ситуации, когда духовная несамостоятельность и отход от национального бьют в глаза, а вся ценность и смысл нынешней культуры — во взаимном слиянии и оплодотворении! ... И пресловутый «новый рейх»{347}, опять основанный на самой затёртой и присно презренной мысли: равенство прав и голосов...

Борьба за первенство внутри состояния, которое ни на что не пригодно: вся эта культура больших городов, газет, лихорадки и «бесцельности».

Экономическое объединение наступит с необходимостью — и так же, в форме реакции, придёт партия мира...

Партия мира, безо всякой сентиментальности, которая запретит себе и детям своим вести войны; запретит прибегать к услугам суда; которая вызовет против себя борьбу, нападки, гонения; партия угнетённых, по крайней мере на какое-то время; но уже вскоре — великая партия. Противница мести и всех иных чувств «задним числом».

Партия войны, с равной принципиальностью и строгостью действующая как по отношению к себе, так и в противоположном направлении.

749

Европейским правителям и вправду стоило бы подумать, смогут ли они обойтись без нашей поддержки. Мы, аморалисты, мы сегодня единственная сила, которая не нуждается в союзниках, чтобы прийти к победе: тем самым мы безусловно сильнейшие из сильных. Нам даже ложь не потребуется: какая ещё сила могла бы себе такое позволить? На нашей стороне великий соблазн, быть может, сильнейший из всех, какие есть на свете — соблазн истины... Истины? Да кто же это вложил мне в уста такое слово? Но я без колебаний беру его обратно; я это гордое слово с презрением отвергну: нет, даже она нам не нужна, даже и без истины мы всё равно придём к победе и могуществу. Волшебство, которое на нашей стороне, то око Венеры, что околдовывает и ослепляет даже противников наших, — это магия крайности, соблазн доходить во всём до последнего предела: мы, аморалисты — мы сами суть этот предел...

750

Трухлявые господствующие сословия испортили образ повелителя. «Государство», осуществляющее себя в форме суда, — это трусость, ибо нет великого человека, который мог бы послужить мерилом. — Под конец всеобщая хилость будет столь велика, что перед всякой силой воли, ещё способной отдавать приказы, люди будут падать ниц.

751

«Воля к власти» будет в демократический век столь ненавистна, что вся психология её будет казаться направленной на измельчание и оклеветание... Тип великого честолюбца? Должно быть, Наполеон! И Цезарь! И Александр!.. Как будто не они как раз были величайшими из мужей, презревших честь!..

Вот и Гельвеций обстоятельно внушает нам мысль, что люди, дескать, стремятся к власти, дабы иметь наслаждения, доступные властителю{348}: то есть он понимает это стремление к власти как волю к наслаждению, как гедонизм...

752

«Право, мудрость, дар руководства принадлежит немногим» — или «многим»: в зависимости от того, как чувствует народ, какой из двух этих принципов предпочитает, существует либо олигархическое правление, либо демократическое.

Самодержавие воплощает веру в одного правителя, стоящего над всеми, — в вождя, спасителя, полубога.

Аристократия воплощает веру в элитное человечество и высшую касту.

Демократия воплощает неверие в великих людей и элитное сословие: «Каждый равен каждому». «В сущности мы все скопом своекорыстные скоты и чернь».

753

Я питаю неприязнь:

1. к социализму, ибо он погружён в наивные грёзы об «истине, добре и красоте» и о равных правах; да и анархизм, только на более жестокий лад, стремится к тому же идеалу;

2. к парламентаризму и газетчине, ибо это средства, при помощи которых стадное животное делает себя господином и чуть ли не Господом{349}.

754

Вооружать народ — это в конечном счёте всегда вооружать чернь.

755

Как же смешны мне социалисты с их напыщенной верой в «доброго человека», которой притаился чуть ли не за каждым кустом, — нужно только весь прежний «порядок» отменить и дать волю всем «естественным наклонностям».

Впрочем, точно так же смешна и противоположная партия, ибо она не признаёт в законе — насилия, в авторитете любого рода — суровости и эгоизма. «Я и мой род», мы хотим господствовать и выжить: кто вырождается, тот будет вытолкнут или уничтожен, — таков основной инстинкт всякого древнего законодательства.

Представление о высшем роде людей ещё более ненавистно, чем представление о монархе. Антиаристократизм — этот просто использует ненависть к монархам как маску.

756

Какие же предательницы все партии! — Они выставляют на всеобщее обозрение те качества своих вождей, которые те сами, должно быть, с величайшим искусством держали под спудом.

757

Современный социализм хочет создать светскую разновидность иезуитства: каждый есть абсолютный инструмент{350}. Но ведь цель до сих пор не найдена. Тогда ради чего!

758

Рабство в наше время: варварство! Тогда где же те, на кого они работают? Однако не следует всегда ожидать одновременности существования двух дополняющих друг друга каст.

Польза и удовольствие как высшие ценности — это рабские теории жизни. «Благословение труда» — это прославление труда ради него самого. — Неспособность к otium[192].

759

Нет никакого права ни на существование, ни на труд, ни тем более на «счастье»: отдельный человек в этом смысле ничем не отличается от самого презренного червя.

760

О массах надо думать столь же бесцеремонно, как сама природа: они нужны для сохранения вида.

761

На нужду масс взирать с грустной иронией: они хотят того, что мы просто можем — какая жалость!

762

Европейская демократия в наименьшей мере есть высвобождение сил. Она прежде всего высвобождение леностей, усталостей, слабостей.

763

[О будущем рабочего.] Рабочие должны научиться воспринимать жизнь, как солдаты. Вознаграждение, жалованье — но ни в коем случае не оплата! Никакой зависимости между мерой труда и выплатой денег! Вместо этого приставить индивидуума, в зависимости от его склада и разновидности, к такой работе, чтобы он достиг высшего, на что он способен.

764

Когда-нибудь рабочие станут жить, как нынешние буржуа; но над ними, отличаясь от них аскетическим отсутствием потребностей, как некая высшая каста: то есть бедней и проще, но во владении властью.

Для более низких людей действуют обратные критерии ценностей; тут главная задача в том, чтобы насадить в них «добродетели». Беспрекословность приказа; страшные меры принуждения; вырвать их из лёгкой жизни. Всем прочим дозволено подчиняться: а уж их тщеславие само потребует, чтобы подчинённость эта выглядела зависимостью не от великих людей, а от «принципов».

765

«Избавление от всяческой вины»

Принято говорить о «глубокой несправедливости» социального пакта: как если бы тот факт, что один человек рождается в благоприятных обстоятельствах, другой же в неблагоприятных, изначально был несправедливостью; или, ещё того пуще, что один человек рождается с одними свойствами, другой же с другими. Наиболее откровенные из этих противников общества утверждают: «Мы сами со всеми нашими скверными, болезненными, преступными свойствами, которые мы в себе признаём, суть лишь неизбежное следствие общественного угнетения слабых сильными»; ответственность за свой характер они перелагают на господствующие сословия. И грозятся, гневаются, проклинают; пылают добродетелью от возмущения, — дескать, скверным человеком, канальей не станешь просто так, сам по себе... Эта манера, это новшество наших последних десятилетий, величает себя, как я слышал, ещё и пессимизмом, а именно пессимизмом негодования. Тут делается притязание править историей, лишить историю фатальности её, разглядеть за её спиной — ответственность, а в ней самой — виновных. Ибо в этом-то всё и дело: виновные нужны. Люди не преуспевшие, декаденты всех мастей негодуют против себя и нуждаются в жертвах, чтобы не утолять свою неистовую жажду уничтожения за счёт себя же (что само по себе, возможно, и имело бы некоторый резон). Для этого им потребна видимость права, то есть теория, при помощи которой они могли бы свалить сам факт своего существования, своего так-и-всяк-бытия{351} на некоего козла отпущения. Этим козлом отпущения может оказаться и бог — в России нет недостатка в таких атеистах из мстительности{352} — или общественное устройство, или воспитание и образование, или евреи, или знать или вообще любые преуспевшие люди. «Это преступно — рождаться при благоприятных обстоятельствах: тем самым ты обделяешь и оттираешь других, обрекая их на порок или, страшно даже выговорить, на труд... Как же мне тогда не быть мерзким! Но с этим надо что-то делать, иначе мне этого просто не вынести!»... Короче, этот пессимизм негодования выдумывает ответственных, дабы подарить себе приятное чувство — чувство мести. Которое «слаще мёда», как говаривал ещё старец Гомер.

*

Причиной тому, что такая теория не встречает заслуженного отношения, то бишь презрения, оказывается элемент христианства, который всё ещё у всех нас в крови и из-за которого мы терпимы ко многим вещам только потому, что они издалека малость попахивают христианством... Социалисты апеллируют к христианским инстинктам, это ещё самая благородная из их хитростей... От христианства нам привычно суеверное понятие «души», «бессмертной души», душевной монады{353}, которая на самом деле обитает гдето в иных мирах и только случайно впала в те или иные обстоятельства, так сказать, в «земное», облеклась «плотью», — однако без того, чтобы сущность её при этом была затронута, а уж тем паче обусловлена. Общественные, родственные, исторические отношения для души суть лишь оказии, чтобы не сказать заминки{354}; и уж во всяком случае, она никак не их творение. Представление это сообщает индивидууму трансцендентность; вот почему ему и придаётся столь бессмысленная важность. На деле же это только христианство подбило индивидуум на то, чтобы возомнить себя судией над всем и вся, вменило ему манию величия почти в обязанность: ему, дескать, дозволено устанавливать вечные права по отношению ко всему временному и обусловленному! Что нам государство! Что общество! Что нам исторические законы! Что физиология! Тут глаголет сама потусторонность творения, сама непреходящесть в любой истории, тут глаголет нечто бессмертное, нечто божественное — душа! Гораздо глубже в самую плоть современности вошло ещё одно не менее вздорное христианское понятие — понятие равенства душ перед богом. В нём нам дан прототип всех теорий равных прав: сперва человечество научили в религиозном трепете лепетать о принципе равенства, потом соорудили ему из этого мораль: что же удивительного в том, что человек в конце концов принял этот принцип всерьёз, принял практически! Иными словами, принял политически, демократически, социалистически, негодующе-пессимистически...

*

Всюду, где начинали искать ответственных, поисками этими всегда руководил инстинкт мести. Этот инстинкт мести за тысячелетия настолько завладел человечеством, что вся метафизика, психология, все исторические представления, но прежде всего мораль им отмечены. Стоило только человеку начать думать, как он тут же тащил в свои мысли бациллу мести. Он заразил этой бациллой даже бога, он всё сущее лишил его невинности, а именно тем, что смысл любого так-и-всяк-бытия стал сводить к воле, к намерениям, к актам ответственности. Всё учение о воле, эта самая роковая из фальсификаций во всей предшествующей психологии, по большей своей части было изобретено с целью мести. Общественная полезность наказания — вот что гарантировало этому понятию его достоинство, его власть, его истинность. Авторов древнейшей из психологий — психологии воли — следует искать в тех сословиях, в чьих руках находилось право наказания, — прежде всего в сословии жрецов во главе древнейших общин; это они хотели сотворить себе право осуществлять месть — или сотворить богу право отмщения. С этой целью человек был помыслен «свободным»; с этой целью всякое действие должно было мыслиться как акт воли, а происхождение всякого действия — лежащим в сознании. Только в этих принципах вся старая психология и содержится.

Сегодня, когда Европа, похоже, двинулась в противоположном направлении, когда мы, алкионцы, со всею силой порываемся снова исторгнуть, изъять, изничтожить из мира понятие вины и понятие наказания, когда самые серьёзные наши устремления — на то, чтобы очистить психологию, мораль, историю, природу, общественные институты и санкции, наконец, самого бога от этой грязи — в ком следует видеть нам самых естественных своих антагонистов? Именно в тех апостолах мести и обид, в тех возмущённых пессимистах par exellence, которые видят свою миссию в том, чтобы эту свою грязь превратить в святыню под именем «негодование»... Мы, иные, те, которые хотим вернуть творению невинность его, намерены быть миссионерами более чистой мысли; хотим, чтобы человеку никто не задавал его свойств, ни бог, ни общество, ни родители и предки его, ни он сам, — чтобы никто не был в нём повинен... Нет такого существа, которое можно сделать ответственным за то, что кто-то вообще есть на свете, и что он таков, как он есть, что он рождён при таких-то обстоятельствах, в такомто окружении. — И это великое благо, что такого существа нет... Мы не есть результат некоего вечного намерения, некоей воли, некоего желания; через нас не предпринимается попытка достичь «идеал совершенства» или «идеал счастья» или «идеал добродетели», — точно так же, как не являемся мы и ошибкой Бога, от которой ему самому должно быть жутко (мысль, с которой, как известно, начинается Ветхий Завет){355}. Нет того места, той цели, того смысла, на которые мы могли бы переложить наше бытие, наше так-и-всяк-бытие. А главное: никто бы и не смог этого: невозможно управлять всем целым, это целое соизмерять, сравнивать, а тем паче его отрицать! Почему нет? — По пяти причинам, доступным даже самому скромному разумению: например, потому, что кроме этого целого ничего нет. И, ещё раз повторю, это великое благо, ибо в нём заключена невинность всего сущего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.