ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА (СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ{50} )

ДЕБАТЫ ШЕСТОГО РЕЙНСКОГО ЛАНДТАГА

(СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ{50})

ДЕБАТЫ ПО ПОВОДУ ЗАКОНА О КРАЖЕ ЛЕСА[58]

В предыдущих статьях мы описали два великих лицедейства, разыгранных на подмостках ландтага: ту смуту, в которую он впал в вопросе о свободе печати, и ту несвободу, в которую он впал в вопросе о смуте. Теперь действие переносится на твёрдую землю. Прежде чем перейти к подлинно земному вопросу во всей его жизненной значительности, к вопросу о дроблении землевладения, мы дадим нашим читателям несколько жанровых картинок, в которых многообразно отразится дух и, мы сказали бы даже, подлинная природа ландтага.

Правда, закон о краже леса, как и закон о нарушениях правил об охоте, лесах и выгонах, заслуживает рассмотрения не только в связи с ландтагом, а в такой же мере и сам по себе. Но мы не располагаем соответствующим законопроектом. Наш материал ограничивается несколькими, только частично намеченными ландтагом и его комиссией, дополнениями к законам, фигурирующим лишь в виде номеров параграфов. Самые дебаты ландтага изложены так убого, так бессвязно и апокрифически, что изложение походит на мистификацию. Если судить по имеющимся обрывкам, то этим пассивным молчанием ландтаг хотел, по-видимому, показать нашей провинции образец почтительности.

Один характерный для этих дебатов факт сейчас же бросается в глаза. Ландтаг выступает рядом с государственным законодателем — в качестве дополнительного законодателя. В высшей степени интересно проследить на конкретном примере законодательные способности ландтага. Читатель простит нас поэтому, если мы потребуем от него терпения и выдержки — двух добродетелей, к которым приходилось постоянно прибегать при обработке нашего весьма скудного предмета. Излагая дебаты ландтага по поводу закона о краже, мы тем самым излагаем и дебаты ландтага о его призвании к законодательству.

В самом начале дебатов один депутат от городов возражает против формулировки заголовка закона, распространяющей категорию «кража» на простое нарушение лесных правил. На это депутат от дворянства отвечает:

«Именно потому, что хищение леса не считается кражей, оно случается так часто».

По аналогии с этим подобный законодатель должен был бы заключить: именно потому, что пощёчина не считается убийством, пощёчины и представляют собой столь частое явление. А посему необходимо постановить, что пощёчина ость убийство.

Другой депутат от дворянства находит, что

«избегать слова «кража» ещё рискованней, ибо те, кому станет известна дискуссия по поводу этого слова, легко могут подумать, будто и ландтаг не считает хищение леса кражей».

Ландтаг должен решить, считает ли он нарушение лесных правил кражей. Но если бы ландтаг не объявил нарушение лесных правил кражей, то люди могли бы подумать, что он действительно не считает подобное нарушение кражей. Таким образом, лучше всего не затрагивать этот щекотливый, спорный вопрос. Здесь речь идёт об эвфемизме, а эвфемизмов следует избегать. Лесовладелец затыкает рот законодателю, так как и стены имеют уши.

Тот же самый депутат идёт ещё дальше. Он рассматривает весь этот анализ выражения «кража» как «неподобающее для пленарного заседания занятие редакционными поправками».

Вняв этим столь ясным доказательствам, ландтаг вотировал заголовок закона.

С указанной только что точки зрения, которая превращение гражданина в вора объявляет простой редакционной небрежностью, а всякие возражения против этого отклоняет как грамматический пуризм, — с этой точки зрения само собой понятно, что даже хищение валежника или собирание хвороста подводится под понятие кражи и наказывается так же, как порубка леса.

Вышеупомянутый депутат от городов, правда, замечает:

«Так как наказание может дойти до продолжительного тюремного заключения, то такая строгость толкнёт прямо на путь преступления таких людей, которое вообще ещё не отклонились от честного пути.

Это произойдёт хотя бы оттого, что в тюрьме они окажутся вместе с профессиональными ворами; поэтому он считает, что собирание или хищение сухого валежника должно наказываться только в обычном полицейском порядке».

Но другой депутат от городов выдвигает против него глубокомысленное соображение,

«что в лесах его местности часто делают сначала только насечки на молодых деревьях, а потом, когда они от этого портятся, их рассматривают как валежник».

Нельзя более утончённым, а вместе с тем и более простым способом жертвовать правом человека во имя права молодых деревьев. Если этот параграф закона будет принят, то множество людей, свободных от преступных наклонностей, неминуемо будет срублено с живого дерева нравственности и, как валежник, брошено в геенну преступления, позора и нищеты. Если же ландтаг отклонит этот параграф, то может случиться, что несколько молодых деревьев будет повреждено. Едва ли нужно добавлять, что побеждают деревянные идолы, а приносятся в жертву люди!

Карательное уголовное уложение[59] относит к краже леса только хищение срубленных деревьев и самовольную порубку леса. Там, — наш ландтаг этому не поверит, — говорится:

«Если же кто-нибудь днём собирает ягоды для еды и, унося их, причиняет этим небольшой убыток, то он, в зависимости от своего положения и от обстоятельств дела, должен наказываться в гражданском» (следовательно, не в уголовном) «порядке».

Нам приходится защищать карательное уголовное уложение XVI века от упрёка в чрезмерной гуманности со стороны рейнского ландтага XIX века, что мы и делаем.

Собирание валежника и самая сложная по своим формам кража леса! В обоих случаях — один общий признак: присвоение чужого леса. Значит, и то и другое — кража. К этому сводится дальновидная логика наших законодателей.

Мы первым делом укажем поэтому на различие между обоими действиями, и если придётся признать, что они различны по самой сути дела, то едва ли можно будет утверждать, что с точки зрения закона их следует считать тождественными.

Чтобы присвоить себе растущее дерево, нужно насильственно отделить его от его органической связи. Этот акт, представляя собой явное покушение на дерево, тем самым становится явным покушением и на собственника дерева.

Если, далее, срубленный лес похищают у третьего лица, то в этом случае срубленный лес есть продукт деятельности его собственника. Срубленный лес — это уже обработанный лес.

Естественная связь с собственностью уступила своё место искусственной связи. Следовательно, тот, кто похищает срубленный лес, похищает собственность.

При сборе валежника, наоборот, ничего не отделяется от собственности. Только то, что фактически уже отделилось от собственности, отделяется здесь от неё. Порубщик леса самовольно выносит приговор над собственностью. Собиратель же валежника лишь приводит в исполнение приговор, вытекающий из самой природы собственности, ибо собственник леса владеет ведь только самим деревом, а дерево уже не владеет упавшими с него ветвями.

Следовательно, собирание валежника и кража леса — это существенно различные вещи. Различны объекты, не менее различны и действия, направленные на эти объекты, следовательно различны должны быть и намерения, ибо какое же объективное мерило можем мы приложить к намерению, помимо содержания действия и его формы? Вы же, вопреки этому существенному различию, оба действия называете кражей и наказываете за оба как за кражу. Вы наказываете за собирание валежника даже строже, чем за кражу леса, так как наказание состоит здесь уже в том, что вы объявляете собирание валежника кражей, — наказание, которому вы, совершенно очевидно, не подвергаете даже тех, кто крадёт лес. В таком случае вы должны были бы объявить кражу леса убийством деревьев и наказывать за неё как за убийство. Закон не свободен от общей для всех обязанности говорить правду. Он вдвойне обязан это делать, так как он является всеобщим и подлинным выразителем правовой природы вещей. Правовая природа вещей не может поэтому приспособляться к закону — закон, напротив, должен приспособляться к ней. Но если закон называет кражей леса такое действие, которое едва ли можно назвать даже нарушением лесных правил, то закон лжёт, и бедняк приносится в жертву узаконенной лжи.

«Есть два вида испорченности», — говорит Монтескьё, — «один, когда народ совершенно не исполняет законов; второй, когда сами законы его портят; последнее зло неизлечимо, потому что оно заключается в самом лекарстве»[60].

Вам ни в какой мере не удастся заставить нас поверить в наличие преступления там, где нет преступления, — вы можете только само преступление превратить в правовой акт. Вы стёрли границы, но вы ошибаетесь, если думаете, что это приносит вам одну только пользу. Народ видит наказание, но не видит преступления, и именно потому, что он видит наказание там, где нет преступления, он перестаёт видеть преступление там, где есть наказание. Применяя категорию кражи там, где её не следует применять, вы тем самым прикрашиваете кражу в тех случаях, где эта категория должна быть применена.

И разве не уничтожает сам себя этот грубый взгляд, который в различных действиях фиксирует только общее определение и совершенно отвлекается от различия между ними? Если всякое нарушение собственности, без различия, без более конкретного определения, есть кража, то не является ли в таком случае всякая частная собственность кражей? Разве, владея своей частной собственностью, я не исключаю из владения этой собственностью всякого другого? Разве я не нарушаю тем самым его право собственности? Если вы отрицаете различие между существенно отличающимися друг от друга видами преступлений одного и того же рода, то вы отрицаете и само преступление как нечто отличное от права, вы уничтожаете само право, ибо всякое преступление имеет некоторую общую сторону с самим правом. Как историей, так и разумом в одинаковой мере подтверждается тот факт, что жестокость, не считающаяся ни с какими различиями, делает наказание совершенно безрезультатным, ибо она уничтожает наказание как результат права.

Но о чём мы спорим? Ландтаг отбрасывает, правда, всякое различие между собиранием валежника, нарушением лесных правил и кражей леса. Он отбрасывает различие между этими действиями, не считая его чем-то таким, что определяет характер действия, когда речь идёт об интересах нарушителя лесных правил. Но ландтаг признаёт это различие, как только речь заходит об интересах лесовладельца.

Так, комиссия предлагает внести следующее дополнение:

«Считать отягчающими вину обстоятельствами, когда растущее дерево срублено или срезано режущим инструментом и когда вместо топора пользуются пилой».

Ландтаг принимает это различение. Те же самые проницательные законодатели, которые с такой добросовестностью отличают топор от пилы, когда дело идёт об их собственных интересах, бессовестны до такой степени, что не отличают валежника от растущего дерева, когда дело идёт о чужих интересах. Различие имеет силу как отягчающее вину обстоятельство, но не имеет совершенно никакой силы как обстоятельство смягчающее, хотя об отягчающих вину обстоятельствах не может быть речи, раз невозможны обстоятельства, смягчающие вину.

С той же логикой мы встретимся ещё не один раз в ходе дебатов.

При обсуждении § 65 депутат от городов желает,

«чтобы также и стоимость похищенного леса служила масштабом для определения наказания»; «но это оспаривается докладчиком как непрактичная мера».

Тот же самый депутат от городов замечает по поводу § 66:

«Вообще во всём законе нет указания на размер стоимости, сообразно с которым наказание должно быть усилено или смягчено».

Какое значение имеет стоимость для определения наказания за нарушение права собственности — это не нуждается в пояснениях.

Если понятие преступления предполагает наказание, то действительное преступление предполагает определённую меру наказания. Действительное преступление ограничено. Должно быть поэтому ограничено и наказание, хотя бы для того уже, чтобы быть действительным, — оно должно быть ограничено принципом права, чтобы быть правомерным. Задача состоит в том, чтобы сделать наказание действительным следствием преступления. Наказание должно явиться в глазах преступника необходимым результатом его собственного деяния, — следовательно, его собственным деянием. Пределом его наказания должен быть предел его деяния. Определённое содержание правонарушения является пределом для определённого преступления. Мера этого содержания есть, таким образом, и мера преступления. Для собственности такой мерой является её стоимость. В то время как личность, в какие бы границы она ни была поставлена, всегда существует как целое, собственность существует всегда только в определённых границах, которые не только определимы, но уже определены, не только измеримы, но уже измерены. Стоимость есть гражданское бытие собственности, логическое выражение, в котором собственность впервые приобретает общественный смысл и способность передаваться от одного к другому. Понятно, что это объективное определение, данное природой самого предмета, должно служить также объективным и существенным определением для наказания. Если законодательство может руководствоваться здесь, где речь идёт о числовых величинах, только внешними признаками, чтобы не запутаться в бесконечной цепи определений, то оно обязано, по крайней мере, дать регулирующее начало. Дело не в том, чтобы исчерпать все различия, а в том, чтобы определённые различия установить. Однако ландтаг был вообще далёк от того, чтобы уделять своё высокое внимание таким мелочам.

Но вы, быть может, сделали отсюда тот вывод, что ландтаг совершенно исключил стоимость при определении наказания?

Какой опрометчивый, непрактичный вывод! Лесовладелец — мы в дальнейшем остановимся на этом подробнее — требует от вора не только простого возмещения всеобщей стоимости. Он вдобавок наделяет эту стоимость индивидуальным характером и на этой поэтической индивидуальности основывает требование особого вознаграждения за убытки. Теперь нам стало ясно, что подразумевает докладчик под словом практичный. Практичный лесовладелец рассуждает следующим образом: такое-то постановление закона есть доброе дело, поскольку оно полезно для меня, ибо моя польза и есть добро. А такое-то постановление закона излишне, оно вредно, оно непрактично, поскольку оно из чисто теоретического правового каприза должно быть применено и к обвиняемому. Так как обвиняемый для меня вреден, то само собой понятно, что для меня вредно всё то, что уменьшает причиняемый ему вред. Это — весьма практичная мудрость.

Но мы, непрактичные люди, выдвигаем в интересах бедной, политически и социально обездоленной массы то, что так называемые историки в своём учёном и ученически послушном лакействе придумали, в качестве настоящего философского камня, чтобы превращать всякое грязное притязание в чистое золото права. Мы требуем для бедноты обычного права, и притом не такого обычного права, которое ограничено данной местностью, а такого, которое присуще бедноте во всех странах. Мы идём ещё дальше и утверждаем, что обычное право по своей природе может быть только правом этой самой низшей, обездоленной, неорганизованной массы.

Под так называемыми обычаями привилегированных подразумевают обычаи, противоречащие праву. Время их возникновения относится к тому периоду, когда истерия человечества составляла ещё часть естественной истории и когда, согласно египетскому сказанию, все боги скрывались в образе животных. Человечество представляется распадающимся на ряд животных разновидностей, связь между которыми не определяется равенством, а определяется именно неравенством, закреплённым в законах. Период несвободы в мировой истории требует таких прав, которые выражают эту несвободу, ибо это животное право — в отличие от человеческого права как воплощения свободы — есть воплощение несвободы. Феодализм в самом широком смысле этого слова представляет собой духовное животное царство, мир разделённого человечества, в противоположность такому человеческому миру, который сам создаёт свои различия и неравенство которого есть не что иное, как разноцветное преломление равенства. В странах примитивного феодализма, в странах господства кастового строя, где человечество буквально рассортировано по ящикам{51}, где благородные, свободно переходящие друг в друга члены великого святого — святого Гумануса — распилены, расколоты, насильственно оторваны один от другого, мы находим поэтому и культ животных, религию животных в её первобытной форме, ибо человек всегда считает высшим существом то, что составляет его истинную сущность. Единственная форма равенства, проявляющаяся в действительной жизни животных, есть равенство между одним животным определённого вида и другими животными того же вида; это — равенство данного, определённого вида самому себе, но не равенство рода. Род животных как таковой проявляется только во враждебном отношении друг к Другу различных животных видов, которые в борьбе друг с другом утверждают свои особые отличительные свойства. В желудке хищного зверя природа создала арену единения, горнило самого тесного слияния, орган связи между различными видами животных. Таким же образом при феодализме одна порода питается за счёт другой, вплоть до той, которая сама приросла к земле подобно полипу и которая обладает только множеством рук, чтобы срывать плоды земли для высших пород, сама же она питается прахом; ибо если в природном животном мире рабочие пчёлы убивают трутней, то в духовном животном мире, наоборот, трутни убивают рабочих пчёл — убивают их, изнуряя работой. Когда привилегированные апеллируют от установленного законом права к своим обычным правам, они требуют, вместо человеческого содержания права, животной формы права, которая теперь утратила свою реальность и превратилась в простую звериную маску.

Обычные права благородных по своему содержанию восстают против формы всеобщего закона. Они не могут быть отлиты в форму законов, так как представляют собой оформившееся беззаконие. Противореча по своему содержанию форме закона — всеобщности и необходимости, — эти обычные права том самым показывают, что они являются обычным бесправием; их нельзя поэтому отстаивать в противовес закону, а, напротив, они — как нечто, противоположное закону, — должны быть отменены, и пользование ими должно даже повлечь за собой то или иное наказание. Ведь действие того или иного лица не перестаёт быть незаконным оттого, что этот способ действия стал для данного лица привычкой, — подобно тому, как сын разбойника, также занимающийся разбоем, не может быть оправдан его семейной идиосинкразией. Если человек намеренно нарушает закон, то подлежит наказанию его намерение; если же он это делает по привычке, то наказанию подлежит его привычка, как дурная привычка. При господстве всеобщих законов разумное обычное право есть не что иное, как обычай установленного законом права, ибо право не перестало быть обычаем оттого, что конституировалось как закон, — оно перестало быть только обычаем. Для того, кто руководствуется правом, право становится его собственным обычаем; правонарушитель же принуждается к тому, чтобы повиноваться праву, хотя оно и не является для него обычаем. Право не зависит больше от случайности — от того, разумен или неразумен обычай; обычай, наоборот, становится разумным, потому что право превратилось в закон, потому что обычай стал государственным обычаем.

Как обособленная область, существующая наряду с тем правом, которое установлено законом, обычное право поэтому разумно только там, где это право существует наряду с законом и кроме него, где обычай есть предвосхищение установленного законом права. Об обычном праве привилегированных сословий и поэтому не может быть и речи. Закон признаёт не только их разумное право, но часто даже и их неразумные притязания. Привилегированные сословия не имеют права предвосхищать закон, ибо закон предвосхитил все возможные выводы из их права. Они поэтому настаивают на обычном праве только как на источнике для menus plaisirs{52}, — для того, чтобы то же самое содержание, которое в законе рассматривается согласно его разумным границам, нашло в обычае широкий простор для причуд и притязаний, выходящих за эти разумные границы.

Но если эти обычные права благородных являются обычаями, противоречащими понятию разумного права, то обычные права бедноты — это права, противоречащие обычаям позитивного права. Содержание обычного права бедноты восстаёт не против формы закона, — оно, скорее, восстаёт против своей собственной неоформленности. Форма закона не противоречит этому содержанию, но только оно не приобрело ещё этой формы. Достаточно самого небольшого размышления, чтобы увидеть, как односторонне рассматривали и должны были рассматривать просвещённые законодательства обычные права бедноты, наиболее богатым источником которых можно считать различные германские права[61].

Самые либеральные законодательства ограничивались по отношению к частному праву тем, что формулировали и возводили в нечто имеющее всеобщее значение те права, которые имелись налицо. Там, где таких прав не было, они их и не создавали. Местные обычные права они отменяли, но при этом упускали из виду, что, в то время как беззаконие сословий проявлялось в форме произвольных притязаний, права тех, кто стоял вне сословий, проявлялись в форме случайных уступок. Эти законодательства поступали правильно по отношению к тем, кто, кроме права, пользовался ещё и покровительством обычаев, но неправильно по отношению к тем, кто, будучи бесправным, пользовался только покровительством обычаев. Раз они обратили в законные требования произвольные притязания, если только в последних можно было найти хоть какое-то разумное правовое содержание, — то они должны были бы также обратить случайные уступки в необходимые. Мы можем пояснить это на одном примере, на примере монастырей. Монастыри были уничтожены, имущество их секуляризовано, и это было справедливо. Но, с другой стороны, случайная поддержка, которую бедняки находили в монастырях, не была заменена никаким другим положительным источником дохода. Когда монастырская собственность была превращена в частную собственность, монастыри получили известное вознаграждение; невознаграждёнными остались лишь бедные, которые жили поддержкой монастырей. Более того, перед бедными были воздвигнуты новые преграды, отрезавшие их от старого права. Это имело место при всех превращениях привилегий в права. Вместе с этим устранялся и положительный момент, который был связан с этими злоупотреблениями и в котором также отразилось злоупотребление, поскольку право одной стороны было превращено в нечто случайное, но устранение положительного момента происходило не так, что законодательства претворяли случайное в необходимое, а так, что они от этого случайного абстрагировались.

Законодательства эти не могли не быть односторонними, так как источник всякого обычного права бедных заключается в неопределённом характере некоторых видов собственности. В силу такой неопределённости эти виды не являются ни безусловно частной, ни безусловно общей собственностью, представляя собой то смешение частного и публичного права, которое выступает перед нами во всех средневековых установлениях. Единственным органом, при помощи которого законодатели постигали подобные двойственные формы, служил рассудок; а рассудок не только сам односторонен, его роль по существу сводится к тому, чтобы сделать мир односторонним, — великая и достойная удивления работа, ибо только односторонность формирует и вырывает частное из неорганической массы целого.

Характер вещей есть продукт рассудка. Каждая вещь должна изолировать себя и быть изолированной, чтобы быть чем-нибудь. Заключая всякое содержание мира в устойчивые определённые рамки и превращая это текучее содержание в нечто как бы окаменелое, рассудок выявляет многообразие мира, ибо без этих многочисленных односторонностей мир не был бы многосторонним.

Рассудок, таким образом, уничтожил двойственные, неустойчивые формы собственности, применив к ним существующие категории абстрактного частного права, схему которых он в готовом виде нашёл в римском праве. Законодательный рассудок считал себя вправе уничтожить обязательства этой неустойчивой собственности по отношению к беднейшему классу, тем более, что он уничтожил и её государственные привилегии. Однако он забыл, что даже с частно-правовой точки зрения здесь имелось двоякое частное право: частное право владельца и частное право невладельца, не говоря уже о том, что никакое законодательство не уничтожило государственно-правовых привилегий собственности, а только освободило их от их случайного характера и придало им гражданский характер. Но если всякая средневековая форма права, а следовательно и собственность, была во всех отношениях смешанной, дуалистической, двойственной и если рассудок с полным правом выдвигал против этого противоречивого определения свой принцип единства, то всё же он проглядел, что есть предметы собственности, которые по своей природе никогда не могут приобрести характер заранее фиксированной частной собственности. Таковы те предметы, которые относятся по своей стихийной природе и по своему случайному существованию к области захватного права, а именно служат предметом захватного права для того класса, который в силу как раз захватного права сам лишён всякой другой собственности и в гражданском обществе занимает такое же положение, какое эти предметы занимают в природе.

Мы увидим, что в обычаях, являющихся обычаями всего бедного класса, с верным инстинктом подмечена эта неоформленная сторона собственности; мы увидим, что этот класс не только инстинктивно стремится удовлетворить жизненную потребность, но что он чувствует потребность удовлетворить своё правовое стремление. Валежник послужит нам примером. Он так же не связан органически с живым деревом, как отпавшая кожа — со змеей. Сама природа даёт как бы образец противоположности между бедностью и богатством, — она даёт этот образец в сухих, оторванных от органической жизни, обломанных ветвях и сучьях, в противоположность крепко сидящим своими корнями в земле сочным деревьям и стволам, органически ассимилирующим воздух, свет, воду и землю путём превращения их в свои формы и индивидуальную жизнь. Это — физическое изображение бедности и богатства. Человеческая бедность чувствует это родство и выводит из этого чувства родства своё право собственности; она считает, что если органическое богатство природы есть заранее обеспеченный удел собственника, то бедность в природе есть зависящий от случая удел нужды. В этой игре стихийных сил беднота чувствует благожелательную к себе силу, более гуманную, чем человеческая. Вместо случайного произвола привилегированных выступает случайность стихийных сил, вырывающих у частной собственности то, чего она добровольно никогда не выпустит из своих рук. Как не подобает богатым претендовать на милостыню, раздаваемую на улице, точно так же не подобает им претендовать на эту милостыню природы. В самой своей деятельности беднота обретает своё право. В деятельности собирания стихийный класс человеческого общества сталкивается с продуктами стихийной силы природы, внося в них порядок. Так же дело обстоит с теми плодами, которые, дико произрастая, составляют лишь совершенно случайный придаток владения, настолько незначительный, что он уже в силу этого не может служить объектом деятельности настоящего собственника; то же самое относится и к праву собирать колосья, оставшиеся на поле после жатвы, и к тому подобным обычным правам.

В этих обычаях бедного класса живёт, таким образом, инстинктивное чувство права, корни этих обычаев положительны и законны, а форма обычного права здесь тем более естественна, что само существование бедного класса остаётся до сих пор не более как обычаем гражданского общества, не нашедшим ещё надлежащего места в кругу сознательно расчленённого государства.

Разбираемые нами дебаты представляют собой наглядный пример определённого отношения к этим обычным правам — пример, в котором полностью отразился метод и дух всего этого хода прений.

Депутат от городов возражает против постановления, в котором сбор лесных ягод и брусники также рассматривается как кража. Он говорит преимущественно в защиту детей бедняков, которые, собирая эти ягоды, зарабатывают этим кое-какую мелочь для своих родителей; это с незапамятных времён разрешалось владельцами, и таким образом возникло обычное право для малышей. Приведённый факт опровергается замечанием другого депутата, по словам которого «в его округе эти ягоды стали уже предметом торговли, и их бочками отправляют в Голландию»).

Действительно, в одной местности уже дошли до того, что обычное право бедных превратили в монополию богатых. Вот вам и исчерпывающее доказательство того, что можно монополизировать общественную собственность, а отсюда уже само собой следует, что она подлежит-де монополизированию. Природа предмета требует монополии, потому что интересы частной собственности придумали эту монополию. Идея, осенившая нескольких современных жадных торгашей, не вызывает никаких возражений, если только она может заставить валежник приносить выгоду исконно-тевтонскому землевладению.

Мудрый законодатель предупредит преступление, чтобы не быть вынужденным наказывать за него. Но он сделает это не путём ограничения сферы права, а тем путём, что в каждом правовом стремлении уничтожит его отрицательную сторону, предоставив праву положительную сферу деятельности. Он не ограничится тем, что для членов одного класса устранит всё то, что не даёт им возможности подняться на более высокую ступень правовой сферы, а предоставит самому этому классу реальную возможность пользоваться своими правами. Но если государство является для этого недостаточно гуманным, богатым и великодушным, то, по крайней мере, безусловным долг законодателя — не превращать в преступление то, что имеет характер проступка, и то лишь в силу обстоятельств. С величайшей гуманностью должен он исправлять всё это, как социальную неурядицу, и было бы величайшей несправедливостью карать за эти проступки как за антисоциальные преступления. В противном случае он поведёт борьбу против социальных побуждений, полагая, что борется против их антисоциальной формы. Одним словом, соблюдение народных обычных прав, — там, где они подавляются, — может рассматриваться только как простое нарушение полицейских постановлений, но ни в коем случае не может караться как преступление. Полицейское наказание есть средство против такого действия, которому обстоятельства придают характер нарушения внешнего порядка, но которое не является нарушением вечного правового порядка. Наказание не должно внушать больше отвращения, чем проступок, позор преступления не должен превращаться в позор для закона. Если несчастье становится преступленном или Преступление — несчастьем, то это подрывает основы государства. Ландтаг, весьма далёкий от этой точки зрения, не соблюдает даже основных правил законодательства.

Мелочная, деревянная, пошлая, эгоистичная душа интереса видит перед собой только то, в чём она чувствует себя уязвлённой; так, грубый, невоспитанный человек готов считать того или иного прохожего самой скверной и самой низкой тварью на земле только потому, что тот наступил ему на мозоль. Свои мозоли он делает мерилом оценки человеческих действий. Точку своего соприкосновения с прохожим он превращает в ту единственную точку, где самая сущность этого человека соприкасается с миром. Но ведь человек может наступить мне на мозоль, не переставая от этого быть честным, более того — превосходным человеком. Подобно тому как вы не должны оценивать людей с точки зрения ваших мозолей, вы не должны смотреть на них глазами вашего частного интереса{53}. Частный интерес превращает сферу, в которой человек враждебно столкнулся с ним, в жизненную сферу этого человека. Он превращает закон в крысолова, который думает только о том, как бы уничтожить вредных грызунов, — ведь крысолов не естествоиспытатель, он видит поэтому в крысах только вредителей. Но государство должно видеть в человеке, нарушившем лесные правила, нечто большее, чем правонарушителя, чем врага леса. Разве каждый из граждан не связан с государством тысячью жизненных нервов, и разве оно вправе разрезать все эти нервы только потому, что этот гражданин самовольно разрезал какой-нибудь один нерв? Государство должно видеть и в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьётся кровь его сердца, солдата, который должен защищать родину, свидетеля, к голосу которого должен прислушиваться суд, члена общины, исполняющего общественные функции, главу семьи, существование которого священно, и, наконец, самое главное — гражданина государства. Государство не может легкомысленно отстранить одного из своих членов от всех этих функций, ибо государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника. И нравственный законодатель прежде всего будет считать самым серьёзным, самым болезненным и опасным делом, когда к области преступлений относят такое действие, которое до сих пор не считалось преступным.

Но интерес практичен, и нет на свете ничего более практичного, чем уничтожить своего врага. «Кто не стремится уничтожить предмет своей ненависти?» — наставительно говорил ещё Шейлок[62]. Истинный законодатель ничего не должен бояться кроме беззакония, но частный интерес в качестве законодателя знает только страх перед последствиями права — страх перед злоумышленниками, против которых он издаёт законы. Жестокость характерна для законов, продиктованных трусостью, ибо трусость может быть энергична, только будучи жестокой. Частный интерес всегда труслив, ибо для него сердцем, душой является внешняя вещь, которая всегда может быть отнята или повреждена. А кто не дрожит перед опасностью потерять сердце и душу? Как может своекорыстный законодатель быть человечным, когда нечто нечеловеческое, чуждая материальная сущность, составляет его высшую сущность? «Когда он боится, он страшен», — говорит газета «National»[63] о Гизо. Эти слова могут служить эпиграфом ко всем законодательствам своекорыстия, а следовательно и трусости.

Когда самоеды убивают зверя, то, прежде чем содрать с него шкуру, они уверяют его серьёзнейшим образом, что только русские причинили ему зло, что режет его русский нож и что, следовательно, вся месть должна быть обращена только на русских. Можно превратить закон в подобие русского ножа, даже не претендуя на то, чтобы быть самоедом. Посмотрим же, как это делается!

По поводу § 4 комиссия предложила:

«При расстоянии больше двух миль стоимость по существующим местным ценам определяет доносящий стражник».

Против этого протестовал депутат от городов:

«Предложение, чтобы лесник, сделавший донесение о краже, устанавливал в то же время оценку похищенного леса, было бы весьма рискованным. Конечно, к этому доносящему чиновнику следует относиться с доверием, но только в смысле установления самого факта, а отнюдь не в смысле установления стоимости похищенного. Стоимость должна быть определена по оценке, предложенной местными властями и утверждённой ландратом. Правда, было предложено, чтобы § 14, по которому штраф взыскивается в пользу лесовладельца, не был принят» и т. д. «Если бы § 14 был оставлен в силе, тогда предлагаемое постановление было бы вдвойне опасно, ибо лесник, служащий у лесовладельца и получающий от него жалованье, как можно выше оценит стоимость похищенного леса, — это вытекает из самой природы данных отношений».

Ландтаг одобрил предложение комиссии.

Здесь перед нами — установление патримониальной юрисдикции[64]. Служащий, охраняющий патримониальные интересы, вместе с тем является отчасти и судьёй. Определение стоимости составляет часть самого приговора. Приговор, таким образом, уже отчасти предрешён в протоколе доноса. Доносящий стражник заседает в судебной коллегии, он — эксперт, мнение которого для суда обязательно, он исполняет функцию, от которой он отстраняет остальных судей. Нелепо возражать против инквизиционного судопроизводства, раз возможно существование даже патримониальных жандармов и доносчиков, которые в то же время являются и судьями.

Если даже оставить в стороне это коренное нарушение наших установлений, то при рассмотрении качеств, характеризующих доносящего стражника, становится само собой очевидным, как мало он обладает объективной способностью быть одновременно и оценщиком похищенного леса.

В качестве стражника он — олицетворённый гений-хранитель леса. Охрана, а тем более личная, физическая охрана, требует эффективного, энергичного и любовного отношения лесного сторожа к предмету своей опеки, такого отношения, при котором он как бы срастается с лесом. Лес для него должен быть всем, должен иметь для него абсолютную стоимость. Оценщик, наоборот, относится со скептическим недоверием к похищенному лесу, оценивает его острым прозаическим взглядом, прикладывает к нему обыкновенную мерку и вычисляет в геллерах и пфеннигах, сколько он стоит. Охранитель и оценщик столь же различны между собой, как минералог и торговец минералами. Лесной стражник не может оценивать стоимость похищенного леса, ибо в каждом протоколе, в котором он устанавливает стоимость украденного, он устанавливает свою собственную стоимость, т. е. стоимость своей собственной деятельности; и неужели вы думаете, что он будет хуже охранять стоимость своего объекта, чем его субстанцию?

Эти функции, поручаемые одному и тому же человеку, — человеку, для которого жестокость есть служебный долг, — противоречат друг другу не только в том, что касается предмета охраны, но также и в том, что касается заинтересованных лиц.

По своей должности охранителя леса, лесной сторож обязан охранять интересы частного собственника, но, как оценщик, он в такой же мере обязан защищать интересы нарушителя лесных правил от чрезмерных требований частного собственника. В то самое время, когда он, возможно, работает кулаком в интересах леса, он должен был бы работать головой в интересах врага леса. Являясь, с одной стороны, воплощённым интересом лесовладельца, он должен был бы, с другой стороны, быть гарантией, направленной против интересов лесовладельца.

Стражник, далее, является доносчиком. Протокол есть донос. Стоимость предмета становится, следовательно, предметом доноса; стражник утрачивает, таким образом, своё судейское достоинство, и функция судьи подвергается самому глубокому унижению, ибо она перестаёт отличаться в этот момент от функции доносчика.

Наконец, этот доносящий стражник, который ни в качестве доносчика, ни в качестве стражника не способен быть экспертом, находится на жалованье и на службе у лесовладельца. С таким же правом можно было предоставить — под присягой — оценку самому лесовладельцу, так как последний в образе своего стражника фактически только принял облик третьего лица.

Но, вместо того, чтобы признать хотя бы только сомнительной подобную роль доносящего стражника, ландтаг, напротив, находит сомнительным одно-единственное предложение, а именно то, которое в этом царстве лесных привилегий оставляет за государством хоть последний отблеск власти, — предложение о пожизненном назначении доносящего стражника. Против этого предложения поднялся самый сильный протест, и эту бурю вряд ли могло успокоить объяснение докладчика:

«Уже прежние ландтаги требовали отказа от пожизненного назначения стражника, но правительство всегда было против этого и смотрело на пожизненное назначение как на защиту подданных».

Ландтаг уже раньше, следовательно, торговался с правительством насчёт того, чтобы оно отказалось от защиты своих подданных, и дальше этого торгашества ландтаг не пошёл. Рассмотрим столь же великодушные, сколь и неопровержимые доводы, которые приводились против пожизненного назначения.

Депутат от сельских общин

«находит, что пожизненное назначение стражника, как условие доверия к его показаниям, очень вредно отзовётся на интересах мелких лесовладельцев; другой же депутат настаивает на том, что охрана должна иметь одинаковую силу как для крупных, так и для мелких лесовладельцев».

Член княжеского сословия замечает:

«Пожизненная служба у частных лиц является весьма нежелательной, и, например, во Франции этого вовсе не требуется для внушения доверия к протоколам стражников; но непременно нужно что-нибудь сделать, чтобы приостановить рост правонарушений».

Депутат от городов заявляет:

«Следует относиться с доверием ко всем показаниям лесных стражников, назначенных в надлежащем порядке и принесших присягу. Пожизненное назначение во многих общинах и в особенности для владельцев мелких участков является, пожалуй, невозможным. Решение относиться с доверием только к тем лесным стражникам, которые назначены пожизненно, могло бы лишить этих лесовладельцев всякой лесной охраны. Общины и частные владельцы в значительной части провинции поручали бы — и поневоле должны были бы поручать — охрану своих лесных участков полевым сторожам, потому что их леса недостаточно обширны, чтобы нанимать для них специальных лесных сторожей. Было бы действительно странно, если бы эти полевые сторожа, которые приняли присягу охранять также и леса, не пользовались полным доверием в тех случаях, когда они констатируют хищение леса, между тем как они пользовались бы доверием, сообщая о замеченных ими нарушениях лесных правил».

Так говорили город, деревня и князья. Вместо того чтобы сгладить разницу между правами нарушителя лесных правил и притязаниями лесовладельца, они, наоборот, находят эту разницу ещё недостаточно большой. Здесь нет какого бы то ни было стремления к одинаковой защите интересов владельца леса и нарушителя лесных правил, а есть только одно желание — подогнать под одну мерку защиту интересов крупного и мелкого лесовладельца. Когда речь идёт о лесовладельцах, то законом становится доведённое до мельчайших тонкостей равенство между крупным и мелким лесовладельцем, в то время как в вопросе о нарушителях лесных правил неравенство превращается в аксиому. Почему мелкий лесовладелец требует той же защиты, что и крупный? Потому, что они оба лесовладельцы. А разве и лесовладелец и нарушитель лесных правил не являются оба гражданами государства? Если мелкий и крупный лесовладелец имеют одинаковое право на защиту со стороны государства, то разве не в большей еще степени имеют это право мелкий и крупный гражданин государства?

Когда член княжеского сословия ссылается на Францию — частный интерес не знает политических антипатий, — то он только забывает прибавить, что во Франции стражник доносит о факте, а не о стоимости. Точно так же почтенный оратор от горожан забывает, что услуги полевого сторожа в этом деле недопустимы, так как дело идёт не только о констатировании хищения леса, но также и об установлении размеров стоимости этого леса.

К чему сводится сущность всех рассуждений, которые мы только что слышали? Мелкий лесовладелец, говорят, не имеет средств, чтобы нанять лесного сторожа пожизненно. Что следует из этого рассуждения? Следует то, что мелкий лесовладелец не может ставить себе эту задачу. Какой же вывод делает мелкий лесовладелец? Тот именно вывод, что он имеет право нанять стражника-оценщика только на определённый срок. Отсутствие средств служит для мелкого лесовладельца правом на привилегию.

Мелкий лесовладелец не имеет также средств, чтобы содержать независимую судейскую коллегию. Следовательно, пусть государство и обвиняемый откажутся от независимой судейской коллегии, и пусть в суде заседает слуга мелкого лесовладельца, а если у него нет слуги, то его служанка, а если нет служанки, то он сам. Разве обвиняемый не имеет такого же права по отношению к исполнительной власти, являющейся органом государства, как и по отношению к судебной? Почему же в таком случае и организацию судебного дела не поставить в зависимость от средств мелких лесовладельцев?

Может ли отношение между государством и обвиняемым изменяться вследствие недостатка средств у частного лица — у лесовладельца? У государства есть определённое право по отношению к обвиняемому, так как государство по отношению к данному индивиду выступает как государство. Отсюда для него непосредственно вытекает обязанность относиться к преступнику именно как государство и сообразно с духом государства. Оно не только имеет средства поступать так, как это соответствует его разуму, его всеобщности и его достоинству, а также как это соответствует праву, условиям жизни и собственности обвиняемого гражданина, — безусловная обязанность государства состоит в том, чтобы располагать этими средствами и их применять. От лесовладельца, чей лес не есть государство и чья душа не есть душа государства, никто этого требовать не станет. — Какое же заключение выводят отсюда? То именно заключение, что так как частная собственность не в состоянии подняться до государственной точки зрения, то государство обязано опуститься до образа действий частной собственности, противоречащего разуму и праву.