Глава 5. Война
Глава 5. Война
Война и абсолютная война / война в её эпистемологическом и психологическом аспектах / смена угла зрения
Сейчас перейдем к рассмотрению четвертого фундаментального понятия политической рефлексии и, соответственно, к четвертой категории политической философии — к абсолютной войне. «Сейчас» — то есть из начала XXI века. Но здесь «сейчас» — это не просто хронологическая точка, в которой засекается интеллектуальный факт нашего рассмотрения абсолютной войны, а, скорее, условное обозначение нашей эпистемологической позиции в продолжающемся рассмотрении (оно еще не закончено) войны в ее троякости, тройственности: то есть войны как понятия (идеи, мифа) политической рефлексии XX века, как исторического феномена и как описательной категории нашего философствования. Но сама наша эпистемологическая позиция в отношении войны и основанная на ней концепция войны стала возможной только в результате вторичного отрефлексирования войны в ее полной и непререкаемой абсолютности. Такая позиция могла возникнуть только тогда, когда война полностью превратилась в мифологическую структуру сознания, содержание которой уже никак не могло бы быть этим сознанием переосознано. И это содержание как бы вырвалось из-под контроля сознания и стало порождать свои собственные фантомы, неподвластные ни логическим связям внутри политической рефлексии, ни, менее всего, требованиям наличной политической ситуации. Разумеется, такие же фантомы порождаются и в содержании мифов об абсолютной революции, абсолютном государстве и абсолютной власти, но именно в мифе о войне они порождаются в наибольшей степени и с наибольшей интенсивностью. Эти фантомы можно рассматривать как симптомы вырождения самой концепции войны. Тогда философское размышление о войне снова становится возможным — сначала как критика тривиальных редукций идеи войны, а затем как анализ изменений, через которые прошла эта идея в фазе абсолютной войны.
Начнем с критики самой банальной из традиционных редукций понятия войны. Абсолютная война в нашем сегодняшнем перетолковании определения Клаузевицем войны как «продолжения политики другими средствами» — это продолжение другими средствами политики одного абсолютного государства в отношении другого абсолютного государства. При том, разумеется, что для обоих государств война будет продолжением, опять же «другими средствами», также их внутренних политик. Самым важным в определении Клаузевица и в нашем истолковании его определения остается государство. Ибо оно есть единственный субъект войны и единственно мыслимый реальный субъект мышления о войне. Таким образом, государственность субъекта абсолютной войны уже предполагается как первая общая черта феномена абсолютной войны. Теперь попробуем уточнить — государство в каком смысле, государство как кто? Ответ дан в самой популярной советской предвоенной, конца 30х годов, песне: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозное время настанет, Как один человек весь советский народ за любимую родину встанет». То есть абсолютная война предполагает тотальность участия в ней населения воюющей страны или группы союзных стран. Тотальность здесь является второй общей чертой феномена абсолютной войны. Значит, нашим ответом на поставленный выше вопрос будет: государство воюет как весь народ.
Все европейские абсолютные войны за период от смерти Клаузевица (1831) до третьей четверти XX века являются не только тотальными, но и массовыми. Но что такое массовость? Именно в рассмотрении абсолютной войны мы оказались перед необходимостью радикального пересмотра этого понятия. Да и кто не употребляет слова «массовый» по сто раз на день (массовое потребление, массовый психоз, средства массовой информации, массовая культура и все такое прочее)? За последние сто лет это слово превратилось в подобие какого-то универсального деноминатора (и едва ли не обязательного атрибута) всех сколько- нибудь значимых событий и фактов социального, политического и экономического характера. При том, что мы по сей день не встречались ни с одной феноменологической или социологической попыткой просто объяснить, а что это, собственно, такое — массовость?
Давайте посмотрим, ведь если тотальность абсолютной войны чисто идеологически редуцируется к отождествлению государства со «всем народом», то массовость уже предполагает наличие какой то более объективной позиции — эпистемологической, социологической, научной, наконец (в этом случае неизбежна статистика), с точки зрения которой массовость может стать качественной характеристикой политического феномена. В выработке такой позиции исходным моментом и отправной точкой для нас будет служить индивидуальное самосознание субъекта политической рефлексии, когда он рефлексирует о конкретном объекте (в нашем случае это война). Тогда нашим пробным рабочим определением массовости будет: любой феномен, ставший объектом индивидуальной политической рефлексии, мыслится субъектом этой рефлексии как массовый, когда этот субъект распространяет тип, уровень и содержание своей рефлексии о данном объекте на рефлексию других индивидов о том же объекте. В этом определении мы имеем дело со случаем чисто интеллектуалистской экстраполяции индивидом отрефлексированной (а иногда и придуманной, выдуманной) им самим идеи на какие угодно рефлексии каких угодно других людей; неопределенность состава этих людей он, индивид, и называет массовостью. Массовость тут же превращается в особое качество («натурализуется», так сказать) и экстраполируется как такое качество; так идея массовости сама становится массовой. При этом оказывается, что одним феноменам «превратиться» в массовые будет гораздо легче, чем другим. Когда Ленин говорил, что, «овладевая массами, идеи становятся материальной силой», он прекрасно понимал: это — его идеи, но они вернутся к нему уже из массовой политической рефлексии, естественным выразителем которой он себя считает. В таком, и только в таком эпистемологически ограниченном смысле мы можем говорить о массовости как о третьей общей черте абсолют ной войны.
Четвертой общей чертой абсолютной войны является ее неспонтанность и связанная с ней формальность. С одной стороны, эта черта логически уже имплицирована в классическом определении Клаузевица и в нашем истолковании этого определения. Ведь «продолжение политики» само не может быть спонтанным при уже сформулированных целях этой политики, которые в принципе остаются теми же самыми и при изменении средств их достижения. С другой стороны, поскольку субъектом политики остается данное государство, то «продолжение другими средствами» необходимо обставляется набором чисто знаковых формальностей, обязательных для перехода от мира к войне. Удивительно, что при всей их кажущейся абсурдности эти формальности играли весьма важную роль в рефлексии о войне не только среднего не думающего жителя земли, но и тех, кто войну планировал и разрабатывал ее стратегию. Эта принудительная формализация рефлексии о войне нередко приводила к парадоксальным ситуациям «предвоенного недоумения», которые прекрасно выражаются вопросом: но не война ли это? — и ответом: нет, это еще не война. Возьмем отрезок времени от конца Франко-прусской войны до начала Первой мировой, который, собственно, и оказался периодом формирования, развития и распространения концепции абсолютной войны. Агадирский кризис (1911): нет, это еще не война. Вторая Балканская война: тоже еще не совсем война, ведь обойдется как-нибудь. Но и дальше, пережив самую губительную по числу жертв на полях сражений войну в истории, политики и не политики первой половины XX века еще долгое время оставались под гипнозом формальностей, буквально пронизывающих их рефлексию о войне. Итак: ремилитаризация Германией Рейнской области — это еще не война; оккупация Японией Маньчжурии — тоже не война. А что же тогда война? Сегодня кажется, что в то время сама война мыслилась как какое-то чудовищное и чисто формальное действо. За это вскоре пришлось заплатить, особенно СССР, правительство которого до последнего момента 22 июня 1941 года не могло признать, что это — уже война. Сам этот формализм мы считаем одним из следствий преобладания в рефлексии о войне условно юридического подхода, а также центральной и абсолютно довлеющей в рефлексии о войне идеи абстрактного стратегического плана, полностью исключающей возможность непредвиденных «искажений», вносимых в начало войны человеческой природой, случаем, да и неучитываемыми сбивами в самой политике. Спонтанность войны, отбрасываемая кабинетами министров и генштабами, мстила за себя на полях сражений и в разрушенных городах.
Но что еще важнее, неспонтанность абсолютной войны неизбежно делала ее — как в политическом, так и в бытовом восприятии — каким-то искусственным получеловеческим феноменом, изолированным от остальной жизни и даже от самой политики, «продолжением» каковой она по определению является. Другие средства продолжения политики зачастую «забывают» конечную политическую цель войны и быстро освобождаются от первично навязанной им стратегии. Такого рода фантомизация абсолютной войны усугубляется резким повышением роли военного аппарата и военно-промышленного комплекса в государственной политике. Дело может дойти до возникновения как бы параллельного военного государства внутри воюющего государства.
Теперь перейдем к двум важнейшим психологическим факторам, определяющим восприятие войны в политической рефлексии конца XIX — начала XX века и надолго, почти до середины XX века, остающимся существенными элементами в содержании понятия аб солютной войны. Первым психологическим фактором является представление о войне как о неустранимой возможности. Эта возможность вытекает не из гипотетической отприродности войны человеку или человеческому обществу (еще одна из позднейших романтических фикций, задним числом объясняющих или оправдывающих войну), а из факта отождествления абсолютным государством себя со всем народом (первая общая черта абсолютной войны, о которой мы говорили выше). Конечно, Мераб Мамардашвили здесь бы прибегнул к своему излюбленному возражению: «Позвольте, но ведь война — это когда воюют люди, а не государства». Да, разумеется, люди, но которые уже с начала своей сознательной жизни отождествили себя с «государственным телом» и тем предоставили возможность государству отождествить себя с ними. Неизбежность войны, наваливающаяся на не думающего индивида через его самоотождествление с государством, усиливает в нем пассивность (о нет, тут он уже решительно ничего не может сделать!), которая является обязательным психологическим условием абсолютной войны. И пока государство остается абсолютным, возможность войны воспринимается как неизбежность, как рок и судьба каждого из отождествленных с государством индивидов. Отсюда — слабость пацифистской позиции накануне Первой мировой войны. Ни Толстой, ни
Ганди, ни Жорес, обращаясь к правительствам европейских государств, не понимали, что война — в силу той же своей тотальности — уже перешла из социологии в психологию и антропологию. Она уже в сознании людей, да и в сознании самих этих великих пацифистов, которые были не способны отрефлексировать самих себя как по преимуществу государственно- ориентированных (такая рефлексия была бы только первым шагом) и оттого бессильны выйти в своем сознании из сферы привычных эпистемологических редукций (это было бы вторым шагом). Тогда, если предопределенное роком случилось (будь то нападение немцев на Польшу 1 сентября 1939 года или убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда летом 1914го), и это случившееся — война, немедленно приобретают силу факторы, принципиально не сводимые ни к каким другим факторам и обстоятельствам, пусть уже сто раз учтенным при подготовке, стратегическом планировании и идеологическом обосновании войны. Именно эта принципиальная несводимость приводит к образованию особого типа эпистемологической ситуации (назовем ее «ситуацией радикальной неопределенности»), относительно которой политическому философу не остается ничего другого, как признать: здесь действуют какие-то спонтанные силы, природа которых нам неизвестна, побеждает та из них, которая сильнее; наша задача — понять (почувствовать?) направление действия этих сил и степень их воздействия на нас самих в оценке данной ситуации.
Роковая неизбежность войны, война как судьба каждого из нас, пока мы живем в абсолютном государстве, — этот психологический фактор абсолютной войны может оказаться решающим в подготовке к войне: война возникает как монстр, порожденный страхом войны, и одновременно как метафора бессилия человека изменить положение вещей, им же самим созданное. В этом психологическом факторе удивительно ясным образом проявилось одно из основных противоречий к тому времени уже сильно постаревшей просвещенческой идеологии — противоречие между универсальной рациональностью как необходимым условием и атрибутом прогресса и вынужденным признанием иррациональности человеческой природы.
Второй психологический фактор абсолютной войны является психологическим только условно, то есть по его эффекту на психику субъекта усредненной политической рефлексии о войне. Этим фактором является идея, а скорее — миф, коллективной смерти. Конечно, сначала эта идея представляется нам как логически следующая из тотальности и массовости абсолютной войны. Вместе с тем, уже с конца XIX века она получает распространение как чисто идеологическая конструкция по-крайней мере в двух официальных политических идеологиях — французской и германской. Еще два три десятилетия, и она станет достоянием абсолютного государства в его тоталитарной версии, не говоря уже об абсолютной революции. Принципиально пассивная позиция индивида в отношении войны является прямым следствием почти универсального принятия людьми начала XX века идеи о неотвратимости войны. Отсюда — добровольный отказ индивида от своей смерти (раз все равно и так нам всем крышка). Здесь мы безусловно имеем дело с особой интеллектуальной аберрацией, нередко переходящей в массовый (в смысле, разъясненном нами выше) психоз. Коллективная смерть оказывается этически положительной, чуть ли не желанной. И тут престранный вывод, делающий эту аберрацию почти совершенной: индивидуально оставалось только выживать. Ряд замечательных послевоенных исследований — от Вилфреда Биона и Роберта Лифтона до Грегори Бейтсона — говорят скорее о выживании человека, а не индивида. Очевидно, что первопричиной всех такого рода аберраций был неотрефлексированный опыт массовой гибели солдат в Первой мировой, опыт, уродливое переосмысление которого сыграло фатальную роль в уничтожении мирного населения во Второй мировой войне, так же как и в случаях геноцида с конца 1920-х до конца 1970-х годов. Но главный эпистемологический эффект распространения идеи коллективной смерти заключался в том, что сама смерть, как феномен, оказалась выпавшей из поля политической рефлексии человека начала и середины XX века. Из рефлексирующего сознания смерть была почти полностью вытеснена в «чистую психологию» убиваемых и убивающих.
Теперь позволим себе краткий феноменологический разбор как в ретроспективе абсолютной войны, так и в перспективе уже начавшихся радикальных изменений самих понятий войны и смерти в конце XX и начале XXI века. Здесь чрезвычайно важными будут три следующих обстоятельства.
Первое обстоятельство. В абсолютной войне убивающий и убиваемый полностью взаимозаменяемы. Один может стать другим в точке и в момент убийства. Отсюда следует их неразличение как «агентов войны», так сказать. Это неразличение дополняется и не различением одного убивающего или убиваемого от другого. И те и другие в контексте абсолютной войны — люди, а не личности. Это ясно видно в технической военной терминологии на примере таких выражений (тысячи раз повторяемых в советских сводках Великой Отечественной войны), как «уничтожение техники и живой силы противника».
Второе обстоятельство. В абсолютной войне обязательно обесчеловечивание человека, отождествившего себя с государством. Сначала он обезличивается, затем он обесчеловечивается, превращаясь в живой материал войны, но обезличивание совершается уже в силу одинаковости думанья о смерти убивающим и убиваемым. Вообще, любое думанье о смерти в общем порядке уже предполагает, что в этом месте и в этот момент личности нет. Но это — только одна сторона идеи коллективной смерти. Взаимозаменяемость убиваемого и убивающего отменяет смерть как факт и событие «моего», «твоего», «его» сознания и превращает ее в чисто внешний факт другого, чужого, ничьего сознания. Заметим в этой связи, что в шести самых массовых геноцидах XX века (армянский геноцид 1915 года, геноцид русских и украинских крестьян начала 1930-х, сталинские чистки второй половины 1930-х годов, уничтожение евреев нацистами, уничтожение Пол Потом населения Камбоджи и относительно недавний геноцид в Руанде) идея коллективной смерти отсутствовала только потому, что была невозможна взаимозаменяемость жертв и палачей. Любой геноцид обязательно предполагает «разделение смерти», исключающее перенос функции уничтожения со «своих» на «чужих». Вспомним, что в абсолютной войне, строго говоря, все — противники, что свои, что чужие.
Третье обстоятельство — это равность смерти всех пассивных и активных участников абсолютной войны и непринятие индивидуальных различий в восприятии ими смерти. Ведь «коллектив» коллективной смерти — это все мы, объединенные отождествлением, пусть сколь угодно фиктивным, с нашим абсолютным государством, участвующим в абсолютной войне.
В ретроспективе абсолютной войны, понимаемой как особый тип нашего думанья о войне, максимально проявившийся в прошедшем XX веке, мы обнаруживаем смену этого типа думанья, условно названную нами проблематизацией. Исторически эта смена связана с двумя мировыми событиями — созданием атомной (а затем и водородной) бомбы и Нюрнбергским процессом. Именно от этих, на первый взгляд друг с другом не связанных событий, берет свое начало деабсолютизация абсолютной войны. Оговариваем, что эти события не только радикально изменили политическую рефлексию о войне, но сами явились результатом уже измененной в ходе Второй мировой войны политической рефлексии своих создателей. В самом деле, ведь если Сталин, Рузвельт, Черчилль и Гитлер были людьми прежнего типа рефлексии, в котором еще господствовала идея абсолютной войны, то Гарри Трумэн, Эдвард Теллер, Игорь Курчатов и Андрей Сахаров такими людьми не были, ибо прекрасно понимали, что прежней «доброй» «старой» войне не будет места в современном мире. Война будет другой. Какой другой, пока неясно. Аналогичным образом организаторы Нюрнбергского процесса замышляли и начинали его, исходя из традиционных представлений об абсолютной войне как нормальной функции абсолютного государства. Просто нацисты вели эту войну с ненормальной жестокостью и намеренно уничтожили миллионов десять людей, не принимавших участия в военных действиях (так называемое «мирное население»). Но уже до начала процесса в мышлении нескольких его организаторов и даже главных судей стала усиливаться тенденция рассмотрения войны, самой по себе, как зла, будь она хоть сто раз объяснима политическими, экономическими и какими угодно другими резонами. Развязывание войны превратилось в уголовное преступление (за которое был осужден и повешен в 1946 году фельдмаршал Вильгельм Кейтель). Здесь, как и в ситуации с атомной и водородной бомбой, произошел «эпистемологический сдвиг». Хорошо, моральных войн не бывает, даже если какая-то война, названная по случаю «оборонительной», «национально-освободительной» или, на пределе марксистского жульничества, «справедливой», получает менее низкую, компромиссную этическую оценку. Но войны же все-таки есть? Тогда появляется мысль о какой-то «другой», неабсолютной войне, которая уже имеет место в политической действительности, даже если она еще не отрефлексирована. Эта полумифическая другая война должна была войти в политическую рефлексию в силу того, что абсолютная война безвозвратно утеряла свой этический статус, тем более что шансы возникновения новых военногосударственных идеологий оказались к концу 1940-х годов сведенными чуть ли не к нулю. Здесь, конечно, сыграла свою роль и появившаяся еще в середине 1940х вульгарная идеологическая конструкция: «эта война — последняя, больше таких, да и никаких других войн не будет, главное — выиграть эту». Использование атомного и термоядерного оружия стало постоянным фокусом политической рефлексии о войне. Абсолютная война оказалась лишенной своей онтологической основы и стала в своих основных чертах не только проблематизированной, но и полностью фальсифицированной. Ведь никакая атомная война не может ограничиться в своих эффектах двумя государствами или группами государств, она по необходимости является войной универсальной. Последнее обстоятельство не только отменяет государственность, народность, тотальность и массовость абсолютной войны, но превращает войну вообще в неясный и сложный феномен, чрезвычайно трудный для усредненной политической рефлексии. Посмотрите, оставив в стороне примитивные квази-идеологические конструкции (типа: «атомная война поставила человечество на край гибели, полного уничтожения, а поскольку любая может превратиться в атомную, необходимо совсем отказаться от войны»; как клаузевицкого «продолжения политики», могли бы мы ехидно добавить), мы оказываемся, в нашей рефлексии о войне, в весьма сложной ситуации. Еще вчера казавшийся простым и самоотождествленным объект политической рефлексии сегодня безнадежно расщепился. Приводимые нами выше примеры истерических европейских реакций, типичных для восприятия абсолютной войны начала и середины XX века (таких как «это еще не война», «а вот это — уже война»), сегодня видятся как политический абсурд или как чистая идеология, что одно и то же. Временной аспект войны («еще не война», «уже война», «если завтра война», словом, когда война) оказывается сегодня полностью вытесненным ее пространственным аспектом («где война?», «где там еще война, в Ираке, Косове, Чечне, Афганистане?»). Итак, война будет либо глобальной, и все мы в глобально организованном порядке пойдем ко всем чертям, либо локальной. Но она уже не вернется к своему первоисточнику, абсолютному государству. Далее, доселе единый и неделимый субъект войны, одно государство, расщепляется на несколько подсубъектов или становится частью надсубъекта или группы государств, «временно воюющих в данной части мира». Сейчас нетрудно вообразить и какую-то сверхгосударственную или межгосударственную организацию, ведущую локальную войну, в принципе, в любой точке планеты. И наконец, государственная концепция войны не устарела. Ее просто нет. Как, следовательно, нет и стратегии, не могущей быть ничем иным, как выводом из такой концепции. Стратегический план придумывается по случаю, для данного момента и возможного поворота событий в данном месте.
Уже в конце 1940-х годов война теряет свой мифологический статус Немезиды и превращается в типичный вырожденный или остаточный миф, в котором оказываются смешанными произвол или каприз лидеров двух противоборствующих держав, упорная инерция политического мышления, рассматривающего любой конфликт как «неотвратимо ведущий» к следующей абсолютной войне, и истерический страх перед совсем уже фиктивной возможностью превращения этой следующей войны в атомную. Возможностью фиктивной не физически (ибо физически атомная война может случиться в каждый момент), а политически — как события или факта, бывшего или могущего иметь место в нынешней политической рефлексии.
Сейчас нам, философствующим о войне из начала XXI века, невозможно продолжать о ней разговор на старом языке, а новому мы еще не научились. Отсюда — необходимость маленького семиотического отступления. Ведь пока и о «другой», неясной и не нашедшей своего определения войне мы разговаривали на языке ушедшей в прошлое войны абсолютной. Апофеоз идеологической демагогии и политического шулерства, достигнутый в «холодной войне», явился весьма важным фактором, фальсифицирующим не только абсолютную войну, но и войну вообще. Но не будем забывать о том, что, как уже было сказано выше, сам феномен войны был сформирован в политической рефлексии XXI века только в порядке анализа и редукции понятия абсолютной войны. Но поскольку терминология «холодной войны» оказалась обессмысленной еще до ее окончания, нам сегодня, в разговоре о любой, какой угодно войне — локальной, межрегиональной, полугосударственной-полугражданской, придется искать какую-то новую метафору, которая хотя бы наметит структуру будущего разговора о ней.
Возьмем для примера водородную бомбу, джокер в рукаве всех шулеров «холодной войны». Сегодня мы знаем, что атомную или водородную бомбу можно взорвать без всякой войны, в частном или групповом, «семейном», так сказать, порядке. Тем не менее «термоядерное уничтожение человечества» в войне государств или групп государств друг с другом пока остается мифологической альтернативой миру и осевой эсхатологической метафорой в политической рефлексии о войне. Эта метафора так удобно выражается в привычной формуле: «война=абсолютная война=термоядерная война=уничтожение человечества». Итак, все беседующие находятся в полном согласии насчет того, что называется войной и что имплицируется в акте называния этим словом того или иного факта, события или обстоятельства. Теперь можно выпить кофе, покурить и перейти к разговору о новом президенте Международного валютного фонда, об английских шпионах в России или о нападении Турции на иракских курдов. Однако не прочитанная и не понятая нынешними политиками история мстит им неприятнейшими сюрпризами за их упорное невежество и принципиальное нежелание хотя бы попытаться говорить о другой войне другими словами.
Выпадение осевой эсхатологической метафоры войны из политической рефлексии имело своим следствием постепенную утерю словом «война» своего денотата. В самом деле, о чем, собственно, мы говорим, продолжая долдонить «война», «война»? Ведь она уже скоро как четверть века — другая. Во-первых, она уже давно не наша, не моя, не его. Ведь одно данное государство более не является ее единственным субъектом, вследствие чего война утратила свою социальную определенность. Во-вторых, став локальной, война превратилась в своего рода передвижной (если не «переносной») военный конфликт с перспективой все возрастающей мобильности своего фокуса и, тем самым, утратила свою пространственную определенность. В-третьих, она перестала мыслиться как единственный или главный источник уничтожения людей. Какая война, когда без всяких термоядерных бомб и без единого самолета Пол Пот за два года уничтожил чуть не треть населения Камбоджи, а энтузиасты из племени хуту в Руанде за 100 дней вырезали около 800 тысяч людей из племени тутси. Какая уж тут коллективная смерть, как в старой доброй абсолютной войне! Война, может быть безвозвратно, утеряла монополию на смерть. Человечество может с полным успехом уничтожить само себя малым или даже личным оружием. Так что же это за война, да и война ли это? Так мы приходим к совсем уже парадоксальной ситуации, когда ответом всегда будет «нет». Теперь Косово — не война, бомбежки Чечни — не война, военные действия в Ираке — не война. Так что же сегодня война?
Именно в результате потери словом «война» своего денотата создалась негативная семиотическая ситуация, невольными участниками которой являются все думающие, говорящие и пишущие о войне. Мы сами — в первую очередь. Но, заметим, чисто семиотических ситуаций не бывает. Ведь употребление данного знака, слова, выражения, жеста в конкретных актах коммуникации людей предполагает, что употребляющие эти знаки люди знают, пусть сколь угодно поверхностно или неполно, о чем идет речь, а также знают о том, что об этом знают коммуницирующие с ними люди. Таким образом, каждая семиотическая ситуация является одновременно и ситуацией эпистемологической. Мы полагаем, что преобладающее в политической рефлексии невнимание к эпистемологичес кой стороне знаковости было основным недостатком теоретических построений московско-тартуского направления семиотики и современных последнему французских и американских семиотических концепций. Другим недостатком современной семиотики мы бы сочли доходящую до абсурда онтологизацию и универсализацию слова и понятия «смысл» в его противопоставлении понятию, обозначенному словом «значение». Строго эпистемологически смысл любого слова — это разъяснение, истолкование его значения для данного случая или группы случаев контекстуального употребления этого слова. В то время как само значение остается относительно фиксированным при изменении контекстов употребления данного слова во времени и пространстве. Так, еще четверть века назад сказать, что «война — это тоже политика» (в смысле клаузевицевского определения или нашего переопределения войны), было бы неинтересной тавтологией, тогда как сегодня — это бессмысленная болтовня, ибо за эти самые четверть века сама политика перестала быть «той же» вследствие радикального изменения основных категорий политической рефлексии. Мы думаем, что возможным выходом из негативной семиотической ситуации в разговоре о войне, «забывшей» свою осевую метафору и утерявшей свой денотат, могла бы явиться смена нашего угла зрения на наше собственное думанье и говорение о войне.
Возьмем для примера сегодняшний разговор о войне. Разговор — не фиктивный, он был на самом деле, его участники живут и здравствуют, дай им Бог здоровья.
Русский политический философ, профессор одного из американских университетов: «Великая держава ссорит соседей, воюет и расширяется. Воевать — дело великой державы».
Б. Американский политический философ, профессор одного американского университета, последователь Фрэнсиса Фукуямы: «Война продолжает оставаться орудием объективного исторического процесса, который завершится полным и абсолютным господством общего над частным и превращением мира в одноединое политическое целое. Это превратит войну в анахронический рефлекс наиболее политически отсталых групп людей на не осознанную ими неизбежность отмирания привычных форм политической власти, выражающих их частные интересы».
Совсем еще молодой постпостмодернистский французский политический философ, последователь Бруно Латура: «Война — это итоговая составляющая столкновения, борьбы, игры, наконец, за власть различных сил. В отношении войны понятие власти теряет свой политический смысл и становится, как и понятие государства, чисто искусственным, замещающим обозначение игрока. Игра заменила политику. Игроком сегодня может быть любой контингент, от этноса, социума, профессионального сообщества или корпорации до индивида.
Выигрывает тот, кто находится в фокусе самой сильной из этих сил, с которой задним числом он себя отождествляет. Так, в XX веке победителями оказались Ленин, Фрейд и Эйнштейн, а побежденными Ганди, Троцкий и Гитлер. Беда нашего друга А в том, что он не заметил ухода Великой Державы из сегодняшнего политического мышления и приписывает войну этому фантому дня вчерашнего. Результирующая, победившая сила, нашедшая свое выражение в войне, сама уже не может быть сведена ни к какому объективному, как этого хотел бы гегельянец Б, ни, менее всего, субъективному (Великая Держава „хочет" воевать, пусть следуя своей проблематической природе или еще более проблематической судьбе) фактору, как об этом мыслит наш друг А».
Г. Русский политтехнолог, постмодернист: «Сегодня основная проблема государства — это проблема модернизации технологий власти. Война, как функция государства, при всей ее феноменальной научно-технической модернизации мыслится, планируется и ведется крайне консервативным образом. Люди власти еще не понимают, что война, как и революция, стала совсем другой и нуждается в принципиально новых формах и средствах работы с населением. Эти формы и средства практически исключают политическую идеологию. Последняя, как и потоки денег, необходимых для организации „оранжевых революций" и каких-то, опять же, „лиловых" или „фиолетовых" (вместо привычных черно- белых) войн, оказывается технологически отделенной от средств массовой информации (включая ежедневные сводки Доу-Джонса). Иначе говоря, в новой войне мы знаем, чаще всего очень примерно, о чем это, но не имеем ни малейшего представления о том, как это делается. Ибо „чистая" технология войны себя не раскрывает. В этом секрет ее эффективности, да и „модерности"».
В этом разговоре война присутствует не за спинами его участников и не за окнами комнаты, в которой они говорят, а в их сознании. Она — тема в гуссерлевском смысле этого слова, тема как особое направление мышления и вместе с тем и как особое свойство мыслимого этим мышлением объекта. И пусть война может сегодня обозначать что угодно или не обозначать ничего (ведь это и есть негативная семиотическая ситуация, из которой мы ищем выход), но говорим- то мы именно о войне, что бы это слово ни обозначало. Тог да рискнем и предположим — в порядке рабочей гипотезы, без которой нам никак не сменить угол зрения, — что все участники нашего разговора, и либеральный державник А, и догматик-гегельянец Б, и полу-толстовец В, и энтузиаст- политтехнолог Г, да и мы, пишущие о войне, что все мы разделяем одно общее свойство, которое выражается здесь фразой: говорим-то ведь именно о войне. Но что же это за общее свойство?
Вот возможный ответ. «Война» перестала служить обозначением какого бы то ни было конкретного содержания, перестав, тем самым, быть элементом или аспектом какой-либо структуры сознания. Теперь она обозначает общее для нас (по Гуссерлю — интерсубъективное) состояние сознания. Это и есть наше общее свойство в данной беседе. Состояние сознания является по определению понятием пограничным между эпистемологией и психологией, но в применении к конкретным фактам и событиям лежит гораздо ближе к психологии, иногда даже к психиатрии. Именно состояние со знания, взятое в его психологическом аспекте, послужит стартовой площадкой в наших попытках смены угла зрения на войну.
Посмотрите, с исчезновением идеи коллективной смерти в нашей рефлексии об абсолютной войне смерть вообще перестает быть частью военной темы. Представим себе постороннего наблюдателя, только что прочитавшего приведенную выше беседу о войне между четырьмя нашими современниками. Его первой реакцией будет наивное удивление: «Но ведь война — это смерть, они что, забыли об этом? Нет, они просто не думают о собственной смерти, говоря о другой, чужой, какой угодно войне». Мы же полагаем, в порядке комментария на воображаемый эпизод с внешним наблюдателем, что его замечание относится к особому, частному состоянию сознания говорящих о войне, состоянию сознания, точно характеризующему общее отношение к войне сегодня. И это состояние сознания мы условно назовем отсутствием мысли о смерти. Но смерть не просто ушла из политической рефлексии о войне. Мы, в нашей попытке смены угла зрения, считаем, что отсутствие мысли о смерти в рефлексии над любым событием или фактом общественной жизни всегда предполагает присутствие безумия. Безумия в широком диапазоне — от полной неспособности осознания своей собственной ситуации здесь и сейчас до клинического психоза.
Незнание войны как смерти не только обессмысливает эсхатологическую метафору войны — гибель человечества в грядущей термоядерной войне, но и открывает дорогу психологической метафоре — безумие человечества в нынешних и грядущих войнах, безумие как возможное, универсальное, конечное состояние сознания человечества. Выход из негативной семиотической ситуации найден. Потерянный денотат замещен другим: война — это обозначение состояния сознания, в котором эпистемологически не делается различия между сущностью и существованием человека, а психологически это состояние сознания тяготеет к воспроизведению себя в негативных ситуациях, которые по своей природе не могут найти рационального разрешения. Мы думаем, что незнание войны как смерти оказалось решающим фактором в полной неспособности сегодняшней политической рефлексии понять и объяснить терроризм не только как не войну, но и как не политику.
Добавим, в порядке полуиронического заключения, что эпистемологическая смена угла зрения на войну фактически отменяет две классические парадигмы политической истории. Во-первых, эта смена угла зрения ставит под сомнение гегелевскую парадигму истории как реализации самосознания абсолютного духа в мыслях и действиях исторического человека, реализации, в которой нет места психическим изменениям. Во-вторых, эта смена фальсифицирует биологическую парадигму истории как процесса борьбы за выживание вида человека в постэволюционный период его существования. Как саркастически заметил английский мыслитель и писатель Олдос Хаксли: «Главное ведь не в том, чтобы выжить, а в том, кем ты выживешь».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.