Глава 6. Терроризм и психополитика
Глава 6. Терроризм и психополитика
Есть вещи невосстановимые. И не в силу какого-то абстрактного принципа невосстановимости, а оттого, что невозможно восстановить особую, частную конкретность этих вещей.
А. Пятигорский, из письма Д.Б. Зильберману, май 1976 года
Итак, мы начинаем (а точнее, заканчиваем) наш разговор о политической философии словами: ну давайте посмотрим на это дело объективно. Вдруг оказывается (заметьте, «вдруг» значит «сегодня», «сейчас»), что окончание нашей книги можно было бы начать и со слов: теперь попробуем-ка разобраться в этом деле субъективно. В нашей политической философии первично вводимым понятием является политическая рефлексия, в отношении которой знание выступает в порядке эпистемологического дополнения. Поэтому субъективное здесь никак не противопоставлено какому-то объективному, будь то объективность науки, в которой «...экпериментально полученные факты неопровержимо доказывают, что... » (а дальше может идти, что у всех людей один и тот же геном или что глобальное потепление — это факт, а не гипотеза и т.д.), будь то объективность историографии или, наконец, объективность внешнего эффекта наших собственных психических состояний. «Субъективное» здесь, в этой главе, будет просто иным названием совершенно конкретного содержания, каковым является для нас «чистая психика», то есть содержания по преимуществу психологического. В отношении политической (да, в принципе, и всякой другой) рефлексии этим содержанием являются состояния сознания, на которых мы уже останавливались в конце нашего разговора о войне. Последние могут осознаваться данным индивидуальным сознанием в той или иной степени, но часто они вообще им не осознаются, в каковом случае они полностью выпадают из сферы политической рефлексии. Заметим, однако, что тогда не может быть и речи о каком-то «вытеснении» из сознания в подсознательное, не говоря уже о «подавлении» — увы, здесь психоаналитическая концепция никак не может быть применена, ибо о любой политической рефлексии, от повседневной до теоретической, мы можем судить, только поскольку она уже сознательно манифестирована. Тогда, наблюдая состояния сознания как своего рода психологический контекст политической рефлексии, мы можем искусственно, чуть ли не экспериментально, изолировать эти состояния и представить их в виде отдельного самостоятельного объекта философского рассмотрения. Этот объект крайне сложен в своем отношении не только к мыслительному (по Гуссерлю — логическому) содержанию политической рефлексии, но в своем отношении к социальной структуре, в рамках которой существует субъект политической рефлексии. Теперь попытаемся конкретизировать различные стороны соотношения объективности и субъективности в политической философии.
В первой главе мы говорили о субъекте политической рефлексии, что он принципиально неопределенен эпистемологически и фрагментарен как индивидуальная воля, психологически. Исходя из этих двух особенностей субъекта политической рефлексии, мы могли бы предположить, что в его этосе (то есть в обобщенном и схематизированном образе поведения и действия, в данном случае политического) степень случайности всегда будет заведомо выше, чем в изменениях и флуктуациях социальной структуры и порядка ее функционирования. Иначе говоря, степень этологической и связанной с ней психологической предсказуемости всегда будет ниже, чем степень предсказуемости социологической. Отсюда же — крайняя размытость критериев в оценках наблюдателем таких действий, слов и мыслей наблюдаемых им людей, которые, с точки зрения данного наблюдателя, подпали под категории «субъективного» и «психического». Только уже начав наблюдать чужое, другое поведение, наблюдатель может выбрать критерий из имеющихся в его распоряжении готовых оценочных шкал. Поведение может быть социально независимым или конформистским, политически целесообразным или неэффективным, но во всех этих случаях наблюдателю придется исходить из предположения, что наблюдаемый им человек знает структуру общества, в котором он живет, и хотя бы в общих чертах знает политическую ситуацию, в которой это общество сейчас находится. И, наконец, надо будет допустить, что он знает и элементарные этические нормы социального поведения хотя бы своего социума. Здесь надо особо отметить — к этому мы вернемся немного ниже, — что и наблюдатель знает по-крайней мере все, что знает наблюдаемый. Это — первое методологическое допущение. Тогда допущение о наблюдателе, что он знает и то, чего наблюдаемый не знает, будет вторым методологическим допущением. Именно знание, которое здесь приписывается наблюдателю, является для него определяющим, а не его способность сделать вывод о наблюдаемом на основании фактов внешнего поведения.
Только исходя в нашей эпистемологии «наблюдаемый — наблюдатель» из этих двух методологических допущений, мы можем отделить этос наблюдаемого от структуры его социального контекста, то есть отделить субъективное, психическое от социального в политической ситуации. В нашей политической философии политическая ситуация — единица времени и пространства, в которых наблюдается субъект политической рефлексии; иными словами, условная единица этоса. Но есть политические ситуации, в которых главным определяющим фактором оказывается психическая субъективность человека, полностью вытесняющая как этические нормы довлеющей социальной структуры, так и эпистемологическую сторону содержания политической рефлексии. Такие ситуации мы будем условно считать критическими. В них психика субъекта политической рефлексии предстает наблюдателю в наиболее чистом, так сказать, «первозданном» виде. Важнейшей чертой критической политической ситуации является прежде всего сжатость времени, в котором она складывается; именно о таких ситуациях мы в начале книги вкратце заметили, что либо они должны возникать крайне быстро, либо они могут вовсе не возникнуть. Другой важнейшей чертой критической политической ситуации является то, что она должна одновременно рефлексироваться более или менее одинаковым образом на самых разных уровнях политической рефлексии («от водопроводчика до академика», как заметил один известный советский физик, говоря о ситуации 27 февраля 1953 года). По сути дела, мы здесь наблюдаем одну и ту же рефлексию на уровнях разных социальных статутов и на всех ступенях политической иерархии. В каком- то смысле можно говорить о равнопсихичности в восприятии критических политических ситуаций.
Сейчас одно маленькое историческое отступление относительно научного мировоззрения второй половины XX века. Речь будет идти о самой обобщенной апперцепции конечных результатов науки, а не о самой науке, а точнее — об итоговых эффектах научного знания, воздействующих на политическую рефлексию. Главной особенностью научного мировоззрения второй половины XX века был феноменальный анахронизм его основных положений в применении к политике. В этих положениях никак не отразился опыт трансформаций политической рефлексии от конца Второй мировой войны до конца «холодной войны» СССР с Западом. В них полностью игнорируется психическая субъективность в восприятии и оценке политических ситуаций. Только сегодня утром вполне нормальные политики уверяли нас, что упорное нежелание правительств их стран содействовать развитию альтернативных источников электроэнергии — это чистая экономика, никакой политики. Сегодня вечером те же политики серьезно нас уверяют, что международный терроризм — это чистая политика, никакой психологии. В обоих случаях их рефлексия была анахронистической, то есть «забывшей» политический опыт, в первом случае, прошедшей ночи, а во втором случае — сегодняшнего утра. Мы думаем, что дело здесь не столько в их историческом невежестве, сколько в непонимании ими своего собственного политического языка.
Так, для более пристального рассмотрения «психической составляющей» современных политических ситуаций нам будет необходимо совершить эпистемологический сдвиг, то есть изменить направление политического философствования от основных понятий, образующих содержание политической рефлексии, к бессодержательным по определению, чисто формальным психологическим характеристикам субъектов политической рефлексии, характеристикам, от которых до сих пор мы отвлекались в нашей работе. Но сначала последний, «искоса», взгляд на две основные историцистские психологические концепции — концепцию психоанализа Зигмунда Фрейда и концепцию аналитической психологии Карла Густава Юнга. В обеих — обязательный, аксиоматически вводимый дуализм «сознательного- бессознательного». В первой концепции бессознательное — это решающий для психической жизни индивида фактор онтогенеза, фактор, действие которого начинается с рождения и кончается смертью. Во второй — бессознательное принадлежит филогенезу семьи, рода, народа, а то и человека вообще, являясь, таким образом, коллективным по определению и не кончающимся смертью данного индивида или гибелью группы, к которой он принадлежит. История в концепции Фрейда остается по существу биологической (биогенетической) эволюцией вида, от «чистого» подсознательного глубокой первобытности к научному, основанному на эксперименте знанию XIX-XX веков. История, как она понималась Юнгом, — это история экспликации подсознательного на языке символов подсознательного и, вместе с тем, история чтения этих символов и их понимания. Отсюда и различие терапевтических методов в лечении неврозов. В психоанализе главное — это выведение на уровень сознания психических травм раннего онтогенеза и «высвобождение» подавляемых инстинктивных энергий. В аналитической психологии психотерапия — это своего рода исследование истории индивидуального сознания в терминах символики бессознательного. В этом смысле аналитическая психология гиперисторична: с точки зрения Юнга, наблюдаемая в данный момент личность — это только тот, кто знает себя в своей истории и в истории вообще. А если не знает, то он не личность, а фрагмент массы, толпы, шпана. И, наконец, квази-онтологический вывод: в обеих концепциях сознательное происходит из бессознательно го. В методологии же нашего рассмотрения того, что мы называем психическим, сознательное может происходить только из сознательного. Сознательное и бессознательное (в нашей терминологии «психическое») — это два как бы параллельных ряда фактов и событий, которые могут пересекаться в точках синхронности, но ни как не связаны друг с другом причинно и генетически.
Эпистемологически последнее утверждение равноценно утверждению дуализма сознания и психики, четко противопоставленного явному или подразумеваемому естественнонаучному монизму. В нашем же случае оно будет равносильно утверждению дуализма политической рефлексии и психики субъекта, которому эта рефлексия приписывается. Тогда эпистемологическим сдвигом, с которого мы начали последнее рассуждение, явится сильное допущение о возможности обратного воздействия сознания на психику. Это воздействие положительно в том смысле, что оно не репрессирует латентные психические тенденции, но их усиливает, манифестирует, а в каких-то случаях даже генерирует. Мы называем такое воздействие «обратным», ибо его вектор направлен во времени от данного момента настоящего сознания к пока этим сознанием не осознанным психическим тенденциям, идущим от прошлого.
Эти тенденции могут проявиться в будущем того же (или другого) сознания, которое задним числом осознает их как свое прошлое, архаическое, эволюционно предшествующее настоящему времени данного сознания. Здесь заметим, время понимается только как время сознательных процессов, ибо, говоря строго методологически, сама психика не имеет своего времени, а с историческим временем она может соотноситься только через ее осознание, а в случае нашего предметного подхода — только через все ту же политическую рефлексию.
Вернемся к истории, которая, как известно, ничему никого не учит — кроме тех, позволим себе добавить, кто хочет учиться. Не будем забывать, что проект тотального руководства мышлением других людей, «успешно» осуществлявшийся в рамках тоталитарных политических режимов XX века, сам являлся производным от универсального просвещенческого проекта «перевоспитания» человека. Провалы всех тоталитарных проектов также являются исторически производными от проблематизации и последующей фальсификации трех фундаментальных идеалов эпохи Просвещения: идеала рациональности, идеала прогресса и идеала системы. Однако социологический анализ тоталитарных режимов (включая и такие квазитоталитарные, как гитлеровский и китайский) показывает сильные различия между ними в реализации и трансформации этих идеалов. Только один из них, хронологически первый, ленинско-сталинский (скорее ленинский, чем сталинский), был последовательно рационалистическим, прогрессистским и инновационным. В сравнении с ним уже гитлеровский проект выявляет множество иррациональных сбивов и архаических отступлений. Китайский проект Мао Цзэдуна — это попытка синтеза революционного новаторства и имперского политического традиционализма. Но наиболее яркий контраст являют собой камбоджийский режим Пол Пота и эфиопский режим Менгисту, которые оказались случаями полного провала в политическую архаику. Российский революционный схизмогенез 1917-1921 годов еще можно гипотетически возвести к ма совой спонтанной политической истерии кануна Первой мировой войны. Но схизмогенез периода сталинских чисток и поздней военной фазы Третьего рейха удивительным образом оказывается необъяснимым на основании схожих явлений более ранних этапов истории — таких, например, как латентная мания взаимоуничтожения, охватившая мир уже в самом начале XX века. Сейчас при взгляде из начала XXI столетия мы можем все всплески схизмогенеза теоретически выводить из гиперсимметрии во взаимоотношении этоса людей с «объективно» существовавшими социальными, политическими и политэкономическими структурами их, этих людей, общественного бытия. Но это — слишком общее объяснение, не учитывающее трех важнейших обстоятельств, без учета которых понимание нами психологической составляющей сегодняшней политической жизни и политики в целом категорически невозможно.
Первое обстоятельство — эпистемологическое. В течение все го XX века и вплоть до сегодняшнего дня психологический фактор в политической рефлексии упорно продолжает истолковываться в терминах просвещенческой рациональности. Сколь бы ни были иррациональны конкретные политические события, они все равно подлежали рациональной трактовке. Отсюда же следует квазиобъективация фактов человеческого поведения, не укладывающихся в рамки «нормального» взаимоотношения с макро и микросоциальными структурами, как фактов политических. Или, может быть, точнее будет сказать об этих фактах, что они не укладываются в рамки «нормально» политической рефлексии как факты неполитические и недоступные рациональному пониманию в качестве политических. Результатом этой квазиобъективации, которая превратилась в устойчивый элемент политической рефлексии и стала частью содержания общественного мнения, явилось и привычное смешение, перепутывание психического с сознательным на всех уровнях политической рефлексии.
Второе обстоятельство — антропологическое. XX век принес радикальное изменение в осознании человеком самого себя как человека в чисто антропологическом смысле, то есть как монады общечеловеческого. Основным в этой антропологической трансформации было открытие того факта, что один человек может сделать все с собой и другими людьми и что с одним человеком также можно сделать все. Любопытно, что первая часть этой максимы — это парафраза известного утверждения в «Бесах» Достоевского, а вторая является прямым примитивным выводом из обвинительного заключения на Нюрнбергском процессе. Однако самым важным здесь является именно «новое» знание человека о том, что он может все сделать и что с ним можно все сделать, знание, которое безвозвратно фальсифицирует как остаточный христианский антропоцентризм Просвещения, так и неогуманизм позднего французского экзистенциализма. Это знание по своему содержанию является не этическим, а этологическим. Человек, который знает, что он сжигал и сжигался в Освенциме и Тремблинке, расстреливал и расстреливался в колымских лагерях, знает, что он сможет сделать все это, если захочет, и что угодно другое. Само это «захочет» оказывается фокусом его, пусть сколь угодно неразвитых, психологических интуиций. Но этот человек уже не помнит себя незнающим, потому что не знает ни своей истории, ни истории вообще. Следствием такого рода трансформации явилось еще большее фрагментирование субъекта политической рефлексии и тем самым — поскольку речь идет прежде всего о воле как детерминанте субъективности — еще большее усиление индивидуализации субъекта. Другим следствием этой антропологической трансформации является все усиливающаяся тенденция научного знания к отделению психики от сознания, как принципиально разнородных объектов.
Третье обстоятельство — социологическое — представляется нам феноменологически наиболее сложным. Увеличивающаяся буквально на наших глазах пространственная размытость, расплывчатость социальных структур неизбежно усиливает симметрию в их взаимодействии с этосами группового и индивидуального поведения людей. Кроме того, неуклонно возрастающая мобильность масс населения имеет своим прямым эффектом усиливающуюся сжатость времени, необходимого для установления и развития асимметричных форм взаимодействия этоса с социальными структурами. Выражаясь несколько метафорически, можно сказать, что недостаток времени для протекания процесса взаимодействия здесь восполняется интенсивностью процесса. Если к этому добавить одно временное участие в такого рода взаимодействии двух и более социальных структур, которое мы называем «структурной суперпозицией», то будет легко себе представить степень психического напряжения, переживаемого индивидами и группами индивидов, продолжающими участвовать в симметрическом взаимодействии этосов с социальными единицами. Замечательно, что неопределенность, фиктивность социальных структур сегодня делает требования, предъявляемые к индивидам и группам индивидов, столь же трудновыполнимыми, как и требования в условиях ушедших тоталитарных политических режимов, в которых функционирование социальных структур падало чуть ли не до нуля при абсолютном преобладании структур государственной власти. Мы думаем, что нынешняя фрагментация социальных структур и редукция социальной структуры к одному из ее фрагментов меняет смысл классического определения человека как «социального животного». Сегодня это определение звучит не как вызубренный трюизм, а скорее как социопсихологическая гипотеза, которую мы могли бы расшифровать наипростейшим образом: «сегодня» — значит «в условиях редукции социальных структур», «человек» — «субъект политической рефлексии», «социальный» — «продолжающий этологическое взаимодействие с социальными структурами», «животное» — «психически участвующий в этом взаимодействии».
Теперь — объяснение психического с точки зрения политической философии, но уже с учетом приведенных выше трех обстоятельств, поясняющих наш подход к феномену терроризма. Сам реальный ход событий начала третьего тысячелетия, в центре которых оказывается терроризм, предлагает наблюдателю этих событий, политическому философу, возможность новых, еще не апробированных подходов в исследовании политической рефлексии его современников. Речь будет идти о современном терроризме как особом самостоятельном феномене. Ниже будет говориться о его особенностях. Но сначала — рабочее определение современного терроризма.
Современный терроризм — это деятельность отдельных людей или групп людей, сознательно направленная на физическое уничтожение других людей, или групп людей, или самих себя (также в индивидуальном или групповом порядке), но при этом деятельность, интенционально замыкающаяся на самом факте физического уничтожения, в отношении которого мотивационно-целевая сторона этой деятельности является производной, вторичной.
Первое аналитическое примечание. «Деятельность» в этом определении нетривиально редуцируется к своему психологическому компоненту, нами условно-символически обозначаемому такими словами, как «хочет», «может», «не может не...». Здесь «хочет» выражает только волитивный аспект психики, в то время как «может» соотносится и с объективностью (вплоть до психофизиологической, психиатрической и т.д.) чисто психических состояний, часть которых подпадает под нашу рубрику схизмогенеза. Последний оказывается, в контексте современного терроризма, комплексом принципиально неконтролируемых психических реакций на симметрические взаимоотношения потенциальных индивидуальных террористов с социальными структурами и политическими ситуациями, в которые они оказались брошенными судьбой или собственным выбором. Однако, раз случившись, схизмогенез уже аннулирует фактор судьбы и сводит к минимуму возможности нового выбора или, так сказать, «перерешения». Таким образом, как деятельность, терроризм рассматривается нами прежде всего психологически, а не политически и по преимуществу в качестве случая (всплеска) схизмогенеза.
Второе аналитическое примечание. «Сознательно» в этом определении значит, что террористы осознают, что они делают, и осознают себя это делающими. Но они не осознают, кто они, когда это делают, то есть не осознают себя субъектами (носителями) схизмогенеза и думают, что они просто нормальные люди, занимающиеся, как, скажем, солдаты на войне, «нормальным» убийством других людей или, как любые убийцы, «нормально» убивающие, когда хотят и могут это сделать. Но здесь есть эпистемологическая грань, четко отделяющая сознание современного террориста от сознания солдата на войне или убийцы по склонности или случаю: современный террорист осознает свою деятельность (убийство) не как берущую начало в его собственной психической субъективности, а как выполнение некоторой инструкции, исходящей от определенной и себя обозначающей (в общем случае, хотя возможны исключения) инстанции, которую сам террорист считает объективной и в поле воздействия которой он оказался субъективно, то есть по собственному выбору.
Третье аналитическое примечание. Под словом «направленная» в этом определении имеется в виду интенциональность террористической деятельности, то есть конкретные объекты, на которые направлено сознание террористов, включая мир условий и обстоятельств, в котором эти объекты располагаются. Но убийство людей и уничтожение предметов, связанных с условиями их существования, составляют только одну, пусть самую зримую, наблюдаемую черту современного терроризма. Дополнительной к этой интенциональности и также крайне важной является осознанное стремление террористов к общему (в пределе — всеобщему) знанию, знанию всех людей о терроризме и террористах. Это знание должно быть, в принципе, одним и тем же для всех. Оно предполагает более или менее одинаковую массовую реакцию, и в случае, скажем, политической рефлексии этого знания другими людьми оно предполагает ее однотипность. Но эта интенциональность включает в себя и эффект обратного воздействия массовой реакции на терроризм, на психику самих террористов, эффект, усиливающий, энергетизирующий их психику и активизирующий их деятельность. Именно таким образом сегодня средства массовой информации объективно работают на терроризм. Разумеется, что тайный терроризм сегодня — абсурд.
Четвертое аналитическое примечание — антропологическое. «Других людей или групп людей» — имеется в виду прежде всего фундаментальное неразличение между одним человеком и другим, неразличение, полностью игнорирующее как чисто индивидуальные признаки, так и признаки социальной, этнической, политической, религиозной и любой другой групповой принадлежности. Все «другие» неотличимы друг от друга как потенциальные жертвы. Но они неотличимы и от террористов, которые, в силу своих решений и принятых ими на себя обязательств, также осознают себя как бы «уже мертвыми». Так, иезуитская формула абсолютного подчинения «...как труп» обретает свою новую жизнь в современном терроризме. Прямым феноменологическим следствием из этой негативной антропологической концепции «абсолютного неразличения» будет неразличение живого и мертвого с одной стороны, а с другой — не различение террористом психического и сознательного в самом себе. Возможно, что в современном терроризме мы имеем дело с особым случаем нулевой рефлексии, которая не отличает сознательного от психического и себя самое от рефлексируемого мыслительного объекта. Последнее являет собой не только пример клинически дефективного сознания, но и имеет своим эффектом тяжелые, чисто психические, аберрации.
Пятое аналитическое примечание. «Деятельность, интенционально- замыкающаяся на самом факте физического уничтожения людей» значит, что сознание современного террориста полностью игнорирует как генезис его террористической деятельности, так и психологические, социальные и все другие факторы, связанные по времени и условиям с совершением им данного террористического акта. Этот момент особенно интересен как «отрыв» сознания террориста от своей собственной истории, интенциональный «обрыв» биографии и исключение из сознания террориста времени, которое редуцируется к моменту совершения им террористического акта и сливается с точкой пространства, где совершается этот акт.
Эти примечания представляют собой краткое описание психоментального комплекса современного террориста. Попробуем сделать хоть два шага в нашем осознании этого комплекса как факта и события современного мышления. Первый шаг. Спросим: возможно ли редуцировать этот комплекс к какой-то одной определяющей черте, отталкиваясь от которой мы могли бы говорить о мышлении современных террористов как отличном от мышления других людей? Ответ: такой чертой террористского психоментального комплекса с нашей точки зрения является особое, измененное от ношение к смерти. Любой смерти — нашей, их, чьей угодно, ничьей. Это-то и является основной причиной радикальной смены террористами жизненных ориентиров. Мы думаем, как бы сохранить жизнь, как она есть, а они думают (если думают — это тоже может оказаться не более чем рискованной гипотезой внешнего наблюдателя), как бы изменить смерть своим, радикально не нашим, отношением к смерти. Трудновато для понимания, но есть над чем подумать. Второй шаг. Спросим: а нельзя ли предположить, в порядке какой-то сверхсильной гипотезы, что это измененное отношение террористов к смерти есть и во всех нас, живущих сегодня, хотя бы и в латентном, неотрефлексированном виде? Отвечаем: а может быть и так, но над этим еще придется думать.
Носители психоментального террористского комплекса образуют терроро- производящий контингент лиц, актуализирующих этот комплекс в своей жизни и смерти. Этот контингент обладает рядом особенностей, которые лишь с большим трудом укладываются в рамки наших фундаментальных социологических постулатов.
С точки зрения внешнего наблюдателя — в нашем случае политического философа — этот контингент не является макро-социумом террористов, основная функция которого состоит в актуализации их психоментального комплекса. Совсем наоборот, он предполагается объективно существующим в силу уже имеющегося и актуализирующегося психоментального комплекса, который остается самим собой в индивиде, обществе, любой ячейке общества. Именно вследствие абсолютного преобладания психического над социальным, политическим, экономическим и культурным терроро-производящий контингент представляется нам такой квазисоциальной сущностью, которой мы приписываем или к которой мы редуцируем эмпирически наблюдаемые террористические акты. Здесь нам будет необходимо включить в событие террористического акта — наряду с его физическим выполнением — его планирование, инструкцию по его выполнению, материально-техническое и финансовое обеспечение, связь между исполнителями и, наконец, установление и развитие отношений между исполнителями (как минимум данного) террористического акта и другими людьми. Но кто они такие, эти «другие», в их отношении к терроро- производящему контингенту?
Нашим ответом будет: само понятие «других» в современном терроризме обязательно исходит от террористов и имеет смысл только как дополнительное к понятию «террорист». Иными словами, кто такие «другие» — следует из самоопределения террористов как носителей особого «не-другого» психоментального комплекса. Значит, другие — это те, кто говорит и думает: «Террористы — другие, чем мы», не понимая, что это они сами в глазах террористов — другие, а террористы для себя — те самые, единственные. Именно следствием такого непонимания является целый ряд ставших обязательными банальностей, мистифицирующих феномен современного терроризма посредством его редукции к политике, социологии, религии, даже к этике. Вот наиболее типичные примеры такой редукции: (1) террористы — враги нашего образа жизни (социология, от части этология); (2) террористы — враги демократии (допустим, политика); (3) террористы — враги нашего государства (какого — зависит от места и обстоятельств террористического акта, допустим, политика); (4) террористы — враги христианства (или атеизма, в основном журналистика). Последнее весьма примечательно, поскольку явно ошибочно отождествляемые с воинствующим исламом члены терроро-производящего контингента должны были бы видеть в современном, усредненном либеральном христианстве скорее атеизм, чем какую-либо реальную религию. И наконец — (6) террористы — заклятые враги современной цивилизации (политика, но с сильным жанровым привкусом научно-фантастического романа).
Но сейчас нормальный житель земли со средним уровнем политической рефлексии теряет терпение и, прочтя наше определение терроризма и совсем уже растерявшись после описания террористического психоментального комплекса, снова спрашивает: ну ладно, они хотят убивать, но все-таки зачем, где цель? Уже несколько уставший от объяснений внешний наблюдатель говорит: цель есть у вас — освободиться от страха за свою жизнь, от страха убийц-террористов. Ибо ваш вопрос — только подсказка террористам. Вы придумываете для них дополнительную цель, которой не было в их самосознании до вашей подсказки, а именно, радостно ответит террорист: «Чтобы вы, голубчики, боялись нас, какого- нибудь там очередного бандита с Памира или Гиндукуша, да, наконец, вашего соседа, у которого рожа подозрительно „не ваша", а мы будем...» И тут беда наблюдателя в том, что и у самого умного террориста по существу тот же низкий уровень рефлексии, что и у вас. Нам придется говорить не только за вас, но и за террориста тоже. Принципиальная, казалось бы, бесцельность терроризма только подчеркивает его объективно игровой характер. Это не та игра, которую выигрывают, а та, в которую только играют. Игра ради игры, в которую очень трудно научиться играть с вашей рефлексией и вашей психологией. Вам, чтобы играть с ними, надо радикально перестроить не только вашу архаическую политическую рефлексию, но и крайне неразвитое самосознание. Разумеется, речь идет не о вас вообще, а только о вас в сегодняшней ситуации вашего страха перед террористами. Не говоря уже о том, что средний современный человек сам привык к страху и хочет жить в нем, не осознавая этого. Террористы же хотят убивать и устрашать, в чем вы им немало содействуете, придумывая для них идеологические, особенно религиозные, мотивации и политические цели.
Эта элементарная политическая реакция на современный терроризм, ставшая своего рода примитивной антитеррористической идеологией, объективно выполняет две различные функции. Искусственно политизируя терроризм, она, с одной стороны, рационализирует страх, тревогу и другие негативные психические эмоции и переживания потенциальных жертв, но, с другой стороны, она рационализирует примитивное, подверженное психическим аффектам и флуктуирующее самосознание самих террористов. Антитеррористическая идеология фактически все время воспроизводит идеологические структуры терроризма, отождествляя терроризм с войной. В конечном счете, обе идеологии — террористическая и антитеррористическая — превращают терроризм в субститут привычной исторической войны между государствами или группами государств, полностью игнорируя тот факт, что политическая идея абсолютной войны была проблематизирована еще в 80-х годах XX века, когда войны стали все более и более превращаться в эвентуальные, локальные вооруженные конфликты. Проблематизация войны как политической идеи и эвентуализация войны как политического феномена имели своим прямым последствием и радикальное изменение понятия «психологическая война», прочно укоренившегося в политической рефлексии за десятилетия «холодной войны». Психологическая война была кампанией воздействия на психику противника с целью его деморализации. В сегодняшней «войне» с международным терроризмом эта цель становится чистой фикцией, поскольку обе стороны и так объективно деморализованы: террористы — в силу их психоментального комплекса, исключающего мораль по определению, а антитеррористы — в силу их полного незнания о том, кто есть они сами в отношении терроризма, — в отличие, скажем, от государственного терроризма в тоталитарных государствах, с которым, кстати, никто не воевал и который сам устанавливал и определял отношение к нему остальных людей.
На этом витке нашего рассуждения о современном терроризме попробуем опять рассмотреть тему тех самых «других», не террористов, несколько изменив угол зрения в нашем наблюдении. Спросим: возможно ли рассматривать «других» как потенциальных террористов? Ответом будет: да, но только как вероятных носителей террористского психоментального комплекса и как вероятных (с гораздо большей степенью вероятности) обладателей знания о терроризме и о технических возможностях физической актуализации террористского психоментального комплекса в конкретных террористических актах. Это знание активно распространяется через средства массовой информации как террористами, так и «другими», но и у тех, и у других оно остается на нулевом уровне политической рефлексии, что только усиливает доступность и распространяемость этого знания. С этим знанием террорист вступает в борьбу против «несправедливого» мира, уничтожая его обитателей, а другие — в борьбу за тот же мир. Но интеллектуальный горизонт идеологов антитерроризма безнадежно замкнут на узком пространстве уже давно проблематизированных самой действительностью категорий политической рефлексии, только в терминах которых они и могут осознавать все происходящее. Для них террорист — это прежде всего антисоциальная личность, в то время как он, по определению, асоциален уже в силу своего психоментального комплекса. Для террориста человек — это потенциальный террорист, ибо он видит во всяком человеке потенциально асоциальную личность, уже разделяющую с террористом знания о терроризме, а возможно, и какие-то идеологические фикции, провозглашаемые террористами. И тот и другой мистифицирует терроризм. При этом ни тот ни другой не врет, а просто не знает психической природы терроризма, его психогенности. Так мы воз вращаемся к общим эпистемологическим установкам, намеченным в начале этой главы.
Именно на примере терроризма с предельной ясностью обнаруживается принципиальное различие двух знаний — знания о социальном и знания о психическом. Для политического философа чрезвычайно важно понять, что наше знание о психике субъекта политической рефлексии — в своих критериях и оценках таких феноменов, как норма, аномалия, девиация, маргинальность, патология и т.д., — на сто процентов исходит из наших аксиом о социальных структурах и их функциях. Более того, даже психологическая номенклатура и таксономия науки психологии насквозь социологичны. Посмотрите названия научных трудов: «Педагогическая психология», «Детская психология», «Психология спорта», «Психология научного исследования» и, конечно, «Патологическая психология». Книга с названием, скажем, «Нормальная психология» (как, впрочем, и нормальный субъект политической рефлексии в нашем рассуждении) — немыслима. Такое выражение, как «нормальный чело век» или «нормальный член общества», сейчас звучит в лучшем случае как социологическая банальность. Не будем забывать, что социология со времен своего генезиса в работах Дюркгейма и Вебера и по сегодняшний день живет в страхе провала в метафизику, но сама уже с середины XX века превратилась в метафизику современной психологии. Современное знание о психике — безнадежно социологично. Современное знание об обществе — принципиально не психологично. Оно игнорирует не только индивидуальные и групповые психические особенности, но и типы психики. Последние же могут оказаться решающими — особенно в критических фазах взаимодействия этоса с социальными структурами. Вообще можно было бы объяснить антипсихологизм современной социологии ее чрезмерной политизированностью и низким уровнем нынешней политической рефлексии, к которому социология вольно или невольно приспосабливается. Но психологическая дефективность современной социологии (мы уже не говорим о современных политических теориях) должна быть причинно связана с особенностями психической жизни усредненного субъекта политической рефлексии сего дня. Итак, переходим к этим особенностям.
Первая особенность. Психические изменения, которые зачастую оказываются значимыми или даже определяющими в критические фазы в политической жизни общества, обычно являются край не слабыми и протекают в режиме флуктуаций, а не радикальных сдвигов. Само существование этих изменений часто выводится в обратном порядке из их конечных психопатологических или даже психиатрических эффектов. Подобно тому как если бы этиология психоза выводилась из его симптоматики, притом что феноменология заболевания остается неописанной. Никакой самый тщательный анамнез, регистрирующий обстоятельства и условия жизни пациен та — добавим, условия и обстоятельства, как правило, не единичные, в которых в это же время находились и другие, не заболевшие данной формой психоза, люди, — не даст нам знания о причине и начальном периоде развития психоза у данного пациента. Аналогичным образом никакое, сколь угодно детальное знание структурных и функциональных особенностей данного общества (от микросоциума семьи до макросоциума страны или государства) не даст нам возможности установить протекание слабых, едва наблюдаемых изменений в самой длительности взаимодействия этоса людей данного общества с его функционирующей структурой.
Вторая особенность. Эти психические изменения обычно весьма диффузны в отношении места их развития или (почти всегда гипотетического) возникновения. Таким местом может оказаться любая точка в мыслимом социальном пространстве и в «зоне» данной политической рефлексии, так же как и любая точка географическо го пространства, на которую (обычно ошибочно) эта рефлексия на правлена. Последнее обстоятельство является камнем преткнове ния современных антитеррористических стратегий. В конце концов, ткни пальцем в любую точку карты мира, города, в котором живешь, или собственного квартала и скажи: здесь есть террорист (или террористы), — с 50%-ным риском ошибки. Но сказать: здесь сложились условия для возникновения и развития террористической деятельности — будет политически безответственной банальностью, а психологически — абсурдом. Ибо в своей диффузности психические изменения могут стать объектом науки психологии только в виде их конечных результатов, то есть явно измененных форм психики — таких, скажем, как коллективная амнезия, массовый психоз или массовая смысловая афазия (когда от многократного повторения индивидами или группами индивидов полностью теряется смысл повторяемых слов и выражений, которые, таким образом, становятся несемантическим, квазисимволическим выражением психических изменений). В то же время, диффузность психических изменений осознается в политической рефлексии как их массовость или коллективность. В самом деле, какой политик, не говоря уже о просто политически мыслящем человеке, дорастет до понимания индивидуального прототипа неиндивидуальных психических изменений, даже если субъектом последних оказывается один индивид! Но не будем слишком требовательными.
Отсюда мы переходим к третьей, наиболее сложной особенности психических изменений, которая рассматривается как следующая из второй и дополнительная к ней. Дело в том, что феноменологически психические изменения — поскольку они уже наблюдаемы в их политических и социальных проявлениях — не являются ни индивидуальными, ни неиндивидуальными. Если считать, что в результирующей фазе своего проявления они уже осознаются как субъектами, которым они приписываются, так и другими людьми, с ними социально и политически взаимодействующими, то лучше всего будет назвать эти психические изменения интерсубъективными. Введенное Эдмундом Гуссерлем понятие интерсубъективности предполагает возможность наличия в сознании двух и более людей с разными психиками одной и той же направленности сознания, одной интенциональности, которая связывает людей с различными уникальными психиками.
Однако в развитии психических изменений возможна фаза — которую мы по аналогии с павловско-шеррингтоновским термином назовем предельной или парадоксальной, — в которой интенсивность этих изменений достигает такой силы, что психики разных людей теряют свою уникальность, а связующая эти психики общая интенциональность исчезает, утратив свою первоначальную органическую основу, психическую индивидуальность. В этой фазе этос людей больше не может асимметрично соотноситься с функционирующей социальной структурой, — и уже менее всего будет возможным установление какого-то нового симметричного соотношения, ибо до того привычно осознаваемые социальные связи больше не существуют вследствие прекращения их социального осознания, в своей основе индивидуально дифференцированного. Ведь феномены массового психоза или массовой истерии отличаются от тех же индивидуальных патологий и аномалий не числом подверженных им индивидов, а одинаковостью сознательного содержания их психоза или истерии. Возвращаясь к парадоксальной фазе психических изменений, четким случаем которых является схизмогенез, можно было бы высказать общее предположение, что чем сильнее преобладание психического над сознательным в этосе человека, тем легче и быстрее это сознательное — в виде идей, принципов или общих неотрефлексированных формулировок — абсорбируется все большим и большим числом уже деиндивидуализированных индивидов, то есть становится массовым. В этом смысле знаменитое ленинское высказывание «Овладевая массами, идеи становятся материальной силой» будет читаться: редуцируясь к психике индивидов, идеи, то есть сознательное, становятся массовыми.
Психополитикой мы называем политическую рефлексию, которая вводит в качестве основного объекта психические изменения, актуальные или потенциальные, массовые или индивидуальные, так же как и факторы порождения, распространения и развития этих изменений. Вместе с тем, ориентируясь на образы и штампы политической рефлексии, психополитика будет вырабатывать конкретные ходы в данных политических ситуациях и в сегодняшней политической конъюнктуре. Таким образом, психополитика оказывается суммой стратегий исследования негативных, а в пределе — деструктивных психических изменений, а также суммой стратегий, направленных на ограничение распространения и воздействия этих изменений; воздействия прежде всего на самих субъектов этих изменений. Безуспешность исследования такого рода психических изменений в современной социопсихологии обусловлена, во-первых, прямой и часто декларируемой зависимостью этой науки от современных политических инстанций, а во-вторых, неспособностью этой науки освободиться от давно отживших психоаналитических и социо- антропологических концептуальных схем первой половины XX века. Отсюда привычная редукция психических отклонений и патологий к определенным идеологическим структурам, а также еще более привычное отождествление субъектов психических аномалий и патологий с носителями тех или иных политических или религиозных идеологий. Последнее особенно сильно проявилось в сегодняшних анти-террористских стратегиях, точнее, в повторяющихся ошибках этих стратегий.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.