Обвинение машины О психосоциальных истоках антитехницизма

Обвинение машины

О психосоциальных истоках антитехницизма

Когда впервые бананы появились в Казенге, мы предложили их вождю. Он с ужасом отшатнулся: «Нет, нет, я никогда не видел подобных плодов. Это tonda». Это означает, что данный необычный плод будет признан, если я испытаю на себе его пагубное колдовское воздействие.

(Л. Леви-Брюль)

Я должен извиниться перед собранием социологов[162] за то, что настоящее сообщение обнаруживает свои недостатки, когда речь заходит о достигнутых результатах, и если иметь в виду используемую в нем методологию, то она не соответствует строгости социологической дисциплины. В связи с поднятыми здесь вопросами следовало бы представить информативный материал, относящийся к социальной сфере. Следовало бы предъявить анкеты, систематизирующие поведение по отношению к машине различных слоев населения и рас, людей разных возрастов и половой принадлежности, живущих в разные эпохи, и, что особенно важно для нашего предмета, их негативные реакции на машину. Я не располагаю таким материалом. Более того, я не знаю, существует ли вообще такой материал. Не имея даже начальных знаний о предмете социологии, я ограничусь тем, что представлю социологам суждение философа, изучающего современные нравы, широкие, но еще сугубо предварительные обобщения, не позволяющие делать окончательных выводов, расскажу о центрах сопротивления машинизированному миру и очерчу сферы, где ваши анкеты могли бы оказаться ценными для мыслителя, являющегося в то же время человеком действия. Я прошу извинить меня также за то, что поставлю перед вами больше вопросов, чем дам ответов. Но я верю, что докладчику, выступающему на конгрессе специалистов, к каковым он сам не принадлежит, председательствующий позволит осуществить неизбывную мечту неосведомленного человека — обратиться к тем, кто располагает знаниями, и поступить так исключительно для того, чтобы обновить наличные идеи, направления исследований и способы их изучения.

Строгому исследованию предстоит преодолеть приблизительные оценки, которые мы позволяем себе делать на первых порах, и разграничить поведение людей перед лицом мира техники вообще и их поведение перед лицом вполне определенного мира — мира современного, с приходом машины претерпевшего такие существеннейшие изменения, что его непредсказуемое развитие ставит под вопрос само существование человечества. Рёскин, выступая против машины, сводит технологическую деятельность к созданию механизмов, которые могли бы приводиться в движение водой, ветром, человеческой рукой. Он отвергает не технологическое общество, как таковое, а только современное механизированное общество. Мифологизация ремесленного труда по своей направленности антимашинная, а не радикально антитехницистская. Напротив, мистически настроенное общество, или просто-напросто апатичное общество, живущее, например, сбором плодов и охотой, может испытывать отвращение к полезному труду, ценя созерцание или охоту выше созидания новых предметов и достижения непривычного доселе комфорта. Если мы не в состоянии провести различие между первой позицией и второй, то по крайней мере их отделение друг от друга должно достаточно убедительно высветить целый спектр позиций, направленных против технического развития.

Еще важнее провести различие между поведением отдельного индивида или группы индивидов в процессе использования машин и реакцией (поведение и мнения) групп людей на машинное производство, рассматриваемое извне как универсальная структура общества.

Первая из этих позиций отправляется от своего рода биосоциологии, находящейся еще в эмбриональном состоянии. Несколько месяцев назад мне довелось побывать в Африке и познакомиться с многочисленными наблюдениями этнографов и колонистов над поведением черного африканского населения в ходе использования механизмов. Достаточно часто в них отмечалась курьезная неспособность к вращательным движениям, к пониманию и использованию перпендикуляра и вместе с тем ошеломляющая сноровка при разрушении механизмов, работать с которыми доводилось, восхитительная виртуозность в употреблении всяческого рода бечевок и веревок. Эти наблюдения, относящиеся к различным обществам, необходимо согласовывать друг с другом с помощью тех или иных дисциплин, способных пролить на них свет. Но мы не увидели здесь еще ничего, кроме психотехники. Если в дело вступит социология, то она пойдет окольным путем, опираясь на верования, воспитательные штампы, которые соответствуют психосоматическому поведению.

Помимо этого органичного поведения воспитание способно содействовать развитию критической позиции по отношению к машине независимо от какой бы то ни было идеологии. Нам известно, что существуют люди, которые не только никогда не видели машину, но вследствие соответствующего обучения и широко развитого приручения животных большинство из них никогда не имело дела с орудиями труда. Эти люди в силу их примитивной психологии склонны были оправдывать собственную бездарность путем обесценивания вещей. Молодой европейский буржуа, находящийся по причине своего воспитания вдали от производственной деятельности, на протяжении всей своей жизни обнаруживает по отношению к машине безразличие и непонимание; если же он сталкивается с машиной или ему приходится работать с помощью машины, в его реакциях прочитывается отвращение (здесь было бы интересно провести анкетирование в интересующей нас среде STO{82}). Если он в своих рассуждениях пойдет чуть дальше, то его отвращение превратится в безотчетный страх, который вскоре станет устойчивым и из первичной реакции разовьется в собственно антитехницистское умонастроение. Мне приходится слышать — теперь уже в теологическом плане, — что мусульманин по отношению к машине испытывает не удивление и не страх, а нечто вроде освященного безразличия к предмету, который не заслуживает ни удивления, ни страха. Эти простейшие реакции выражают определенную позицию по отношению к типу объектов, но не выявляют еще отношение к машинному производству как социальному явлению.

Антимашинизм в качестве социологического мифа не ставится под сомнение не только в определенных насильственных акциях (более жестких, чем теоретический антимашинизм), в антимеханицистских взрывах, которые постоянно сотрясают рабочую среду. В данном случае речь не идет о безразличии или неспособности адаптироваться: эти взрывы случаются в среде элитных рабочих, разделяющих прогрессистские социальные идеи. Они являются элементарной защитной реакцией, не связанной с метафизическим видением сущности механического действования или конечной судьбы машинизированного общества. Машины, как представляется, вели людей к безработице. Отделяя патрона от трудящегося, они заменяли гуманную по своей сути патерналистскую структуру предприятия на безличную и бесчеловечную: регламентация производства, односторонний договор о найме, который рабочий обязан соблюдать и который ведет к многочисленным злоупотреблениям, в частности оправдывает штрафы, сжирающие порой значительную часть заработной платы. Машины с их чрезмерной регламентацией, механизацией и обезличиванием труда ведут к рационализации: с появлением машин рабочий, как никогда ранее, ощущает себя рабом, «живым винтиком мертвого механизма» (Маркс). Множа кризисы, вызванные неспособностью человека приспособиться к ним, машины усиливают нищету.

В большинстве случаев это вызывает у рабочего простейшую реакцию. похожую на ту, что мы обнаруживаем у ребенка, когда он уничтожает причиняющий ему боль предмет. Так и реакции рабочих были спонтанными, примитивными, лишенными какого бы то ни было обоснования. Они не в состоянии были так или иначе подвести их к антимашинной мифологии, которая получила распространение в последующее время. На деле антимашинная мифология формировалась как мифология буржуазная; рабочее движение, несмотря на несколько взрывов в начале промышленной революции, осталось в своей массе чуждым этой мифологии. И это понятно: машина была для рабочего привычна, она не вызывала у него чувства страха как некое неизвестное явление или как то, что посягало бы на его классовую принадлежность, и он благодаря теоретикам-социалистам вскоре понял абсурдность выступлений против нее — не против нее вообще, а против ее использования.

Антимашинизм, превращающийся в европейских странах начиная с XIX века в социальную мифологию, носил более конкретный характер, нежели эти непосредственные реакции, обусловленные психомоторными факторами, привычным образованием или требованиями социальной защиты. Антимашинизм не был более или менее непосредственным ответом на тот или иной объект, ту или иную ситуацию, в нем речь шла об умонастроении, систематическом видении современного мира, определенных гипотезах и предположениях относительно будущего. Его реакции на уже оформившееся явление, каким стал «универсум машин», носили эмоциональный характер, были сложными и зачастую разнородными, выступали в качестве то мифов, то рациональных обоснований, а его сторонники в противовес этому развивали скорее продуманную аргументацию. Если рабочие, уничтожавшие машины, на деле не обладали антимашинной ментальностью, то наиболее ярые из антимашинистов со своей стороны никогда не были склонны к уничтожению машин. Батлер удовлетворялся тем, что наделял такими чертами своих персонажей, а пятьюдесятью годами позже Бернанос, постоянно упрекавший себя в несовременности, находил во всем этом повод для шумливого красноречия. Сами же они без зазрения совести пользовались железными дорогами и авиалайнерами, автомобилями и радиовещанием. Здесь перед нами типичная идеология, имеющая широкий резонанс, но отмеченная крайней бездейственностью, поскольку ее содержание и аргументация в реальной жизни оказываются весьма уязвимыми.

Как мы увидим, это вовсе не означает, что подобная идеология является абсолютно надуманной и лишь предупреждает о воображаемых опасностях. Как только мы начинаем анализировать ее, выделять господствующие в ней интуиции, то запутываемся в противоречиях, которые, если речь заходит о существенных для социологии явлениях, содержат в себе значительное число словесных преувеличений, предрассудков или неосведомленностей.

Таким образом, во всем спектре противостояний машинизму обнаруживается общий оптический обман, свойственный современникам зарождающейся социологической науки, которые обращали все свои способности на формулирование ее азов, диктуемых окружающей действительностью. Идеология машинизма зарождалась в данном конкретном обществе, ее первые структуры были ориентированы силовыми линиями этого общества, и она служила целям, провозглашаемым этим обществом. Критика Карлейля, Рёскина, Ломброзо, Бернаноса и многих других претендовала на раскрытие сущности машины и распространялась на самые общие структуры капиталистического общества, которое подчиняло себе первые достижения машинного производства. Однако вскоре речь зашла об изобличении тупиковых ситуаций, как таковых, созданных исключительно злоупотреблениями: «Противоречия и антагонизмы, которые неотделимы от капиталистического применения машин, не являются (абсолютными)[163], поскольку они проистекают не из самих машин, а от их капиталистического применения. Только со временем, только приобретая опыт, рабочий научается проводить различие между машиной и ее капиталистическим применением и бороться не против материальных средств производства, а против того, что они становятся средствами эксплуатации»[164]. Если подобная путаница могла иметь место в рабочем движении, когда речь заходила главным образом о политическом воспитании, то она была общим местом у немарксистских критиков машинизма. Так, Бернанос говорит об «отвращении, питаемом человеком к машине, то есть[165] к жизни, полностью руководствующейся понятиями дохода и эффективности и в конечном итоге — понятием прибыли»[166]. К этой путанице с необходимостью приходят все критики, которые упрекают машину в том, что она порождает нищету, ведет к снижению заработной платы, перепроизводству, росту коммерции и транспорта, к отуплению, безнравственности людей, к увеличению смертности в крупных промышленных центрах и т. п.

Такое сведение судьбы машинного производства к случайным моментам, свойственным эпохе его зарождения, диктуется не только направлениями мысли, оценивающими его извне, со стороны по отношению к господствующему экономическому режиму. Некоторые критики связывают его с вполне определенными опасностями, какие машинизация несет с собой на современном этапе исторического развития, отмеченном беспрецедентным увеличением скоростей, к которому человечество не в состоянии приспособиться, не в силах совладать с его ритмом. Отсюда необоснованно заключают, будто человечество не сможет встать вровень с ним, обуздать его в недалеком будущем. Рядом со мной внезапно появился подающий сигналы автомобиль. Я вздрагиваю, а затем совершаю какие-то нелепые, беспорядочные движения, грозящие мне опасными последствиями. Но инстинкт и разум одерживают верх, и я тотчас отступаю в целях собственной безопасности. Мы все сообща испытываем замешательство перед машиной. Мы скорее видим, чем понимаем, что наши реакции становятся все более и более неадекватными и бестолковыми, доводя нас до катастрофы. Однако когда я благодаря прекрасной книге Фридмана{83} вижу, как по всему миру в странах с противоположными режимами идет терпеливая работа по гуманизации бесчеловечных сил варварской машинизации, передо мною встает облик человечества с его вечным движением, а отнюдь не лирические вымыслы наших любителей катастроф.

Разумеется, всегда существует риск поражения, скажем даже, риск отступления от гуманизма, и тогда соответственно всякого рода пафос не будет ничем мотивирован, не получит подкрепления идея о том, что история человечества, до настоящего времени тяжкая и драматичная, с приходом машины сразу ступила на путь освобождения. История человечества, идущего дорогой сомнений и мучений, вопреки как иллюзорному, так и катастрофическому романтизму, предстанет во всем своем скромном величии и несокрушимости: может быть, именно это хотят сказать все те, кто, принадлежа либо христианству, либо социализму, связывают свою судьбу с трудом. Сегодня машина не соответствует человеческому ритму, но ничто не обрекает ее на это несоответствие. Сегодня машина ведет к чрезмерной концентрации — завтра она сможет содействовать образованию небольших мобильных объединений, где ее использование окажется предпочтительнее. Это вовсе не говорит о том, что, как замечает Мэмфорд, концентрация машин будет совершаться бесконечно, как это было в первой фазе машинного производства. Мы уже достигли определенного уровня: черно-белая печать или телефонная связь могут теперь совершенствоваться далее. Настанет такое время, когда определенное число базисных изобретений достигнет уровня, когда коллективное хозяйственное оснащение приблизится к верхнему пределу, развившаяся механизация сократит число необходимых машин, удовлетворение потребностей притупит желания, которые все еще будоражат наше лишенное удобств общество; когда исчезнет та сфера машинного производства, которая свидетельствует не о прогрессе, а о социальной неадаптированности (несчастные случаи на транспорте, разбухший административный аппарат). Было бы наивным ребячеством экстраполировать в будущее сегодняшнее положение дел. Речь вовсе не идет о том, чтобы с пеной у рта твердить о возможной человеческой мудрости: машинное производство и его последствия, несомненно, несут в себе семена собственного ограничения.

Другая критика машинизации являет собой обычные ошибочные мнения, складывающиеся при толковании информации или ее распространении. Примеров здесь предостаточно. Много говорилось о технологической безработице: известно, что сегодня ее доля относительно невелика по сравнению с конъюнктурной безработицей — машина, отменяя некоторые специальности, тут же создает другие. О монотонности раздробленного труда написана впечатляющая литература; однако из более строгих анкет следует, что монотонность в большинстве случаев скорее зависит от условий труда, чем от самого труда, и зачастую ее замечает исследователь, а не сам рабочий, считая, что она проистекает от темперамента, которому соответствует объективная монотонность и т. п. Таким образом, мало-помалу позитивное исследование, где эмоции предрешают содержание анкет, воздействовало на некоторые процессы[167].

Случается еще, что от машины ждут добродетелей, которыми она не обладает, и ее упрекают в том, что она не обеспечивает того, чего обеспечить не в состоянии. «Вы чрезвычайно гордитесь тем, — пишет Рёскин[168], — что вам удалось послать телеграмму в Бомбей и получить ответ. Однако каково само это послание и каков ответ на него? Разве Индия прекрасна только потому, что вам удалось пообщаться с ней таким образом? А вы лучше всех оттого, что получили ответ из Индии?» Несостоятельность подобной критики очевидна. Мы вырываем из целостного процесса один сугубо технический, а потому морально нейтральный и по сути своей двойственный элемент, в данном случае — скорость передачи информации, и нам совершенно ясно, что он не дает немедленного решения кардинальных человеческих проблем. И глупо было бы требовать от него того, что дать он не в состоянии; он вовсе не обязан выслушивать упреки в том, что не смог стать сеятелем добра только потому, что наивные люди хотели этого. Остается узнать, окажут ли совокупные последствия машинной цивилизации по выходе из своего первоначального кризиса фундаментальное влияние на нравственное совершенствование человечества и не являются ли они для большинства людей предварительным условием достижения собственно человеческой жизни.

Социолог, который займется изучением антимашинной ментальности, необходимо придет к различению, на первый взгляд, схожих между собой критических точек зрения. Мы продолжаем говорить о ментальности, когда уже произнесли слово «миф». Антимашинизм — это скорее эмоциональная, чувственная позиция, нежели доктрина. В нем представлен целый спектр характерных черт: полемический задор, отказ от конкретных исследований, слабость или несостоятельность аргументации, очевидное изобилие инстинктивных реакций. Он питается чаще анекдотами, нежели научными исследованиями, эмоциями, нежели строгими суждениями. Мы являемся свидетелями того обстоятельства, что зарождающаяся социология не может более обходиться без психологии, особенно без глубинной психологии и в какой-то мере без психоанализа, так же как психология не может существовать без эмпирических данных социологии. Антимашинизм как социологическая реальность предстает перед нами в качестве коллективного инстинктивного комплекса.

Нам хорошо известен характер инстинкта. Ему свойственна фундаментальная двойственность. Он является одновременно и мощным порывом, устремленностью, без которых наши высшие деяния как бы приходят в замешательство, и инерционным фактором, стереотипом, пытающимся вернуть психику на уже пройденные ею пути. Одни и те же его проявления уведомляют нас и о глубинной необходимости, и об опасностях для жизни, и мы с легкостью принимаем их благодаря атавистическим привычкам. Всякая новизна возбуждает инстинкт и одновременно укрепляет его неподатливость, воздействуя на то, что в человеке подверглось безвозвратной гуманизации и что устремляет его вперед, но одновременно и на то, что осталось в нем от нашего животного предка. Мы столкнемся с этой двойственностью коллективных реакций, имеющих инстинктивный характер, в любой таблице, отражающей основополагающие позиции антимашинизма.

II

Некоторые из этих эмоциональных реакций позволяют высветить их исторические истоки, несмотря на то, что их корни уходят в далекое прошлое.

1. Машина родилась там, где господствовал ручной труд. Однако гимны труду, воспеваемые буржуазией и сторонниками социализма и столь приятные нашему уху, скрывают от нас то далекое время, когда ручной труд был презираемым занятием, что сохранилось еще в наших ощущениях. Позиция классической античности хорошо известна: «Мастерство людей, работающих своими руками, вульгарно, они лишены достоинства и не в состоянии обрести черты самой элементарной порядочности». Цицерон: «Ничего достойного не может родиться в мастерской или выйти из торговой лавчонки»[169]. Христианские идеи долгое время питались именно этим умонастроением. Святой Фома еще оправдывает рабство. Противопоставление рабского труда и свободных искусств находило поддержку, и слово «механический» относилось на счет первого; по причине внутренней противоречивости христианских понятий противопоставление это подкреплялось противопоставлением созерцательной жизни и жизни деятельной. Рыцари, а затем и дворяне черпали в этом умонастроении аргументы для самооправдания. Победно шествующая буржуазия, не переставая превозносить механический труд, распространяла среди простых людей миф о «чистых руках» и не включала во вторую ступень образования практических занятий. Банковский служащий, учитель, мелкий торговец заряжались здесь более сильным отвращением к машине, нежели рабочий. Этот социальный предрассудок, укоренившийся в поколениях людей и поддерживаемый многочисленными социологическими пережитками, еще и сегодня оказывает сильное воздействие на эмоциональную жизнь человека.

2. Мы говорили о влиянии идей христианства сегодня. Мы живем в обществе, где христианскими понятиями пользуются люди, не признающие их религиозного происхождения, и где они, более того, пропитались чуждым им содержанием. Это расплывчатое и извращенное христианство парадоксальным образом часто ведет к презрению труда и материи, в то время как подлинное христианство родилось, чтобы воздать должное и тому и другой.

В Библии, начиная с Книги Бытия, мир созданных человеком вещей признается миром, достойным почета, и он неразрывно связывается с человеком. Человек с момента рождения определяется своим воздействием на природу (см. Быт. 1:28): «и наполняйте землю, и обладайте ею» (там же). Человек поселился в садах Эдема, «чтобы возделывать его», ut operaretur terram (там же, 2:15), чтобы дать имя всем вещам (наука является наиболее разработанным способом называния вещей). Мы появились на свет ранее того, как был совершен первородный грех: труд для человека — это вовсе не наказание, как об этом твердили на протяжении долгого времени. Даже когда в Библии подчеркивается тяжесть труда, осуществляемого после грехопадения, он все равно удостаивается почитания как богоугодное дело, что противоречит презрению к ручному труду, имевшему место в античности: не презирай тяжкий труд, ниспосланный тебе свыше (см. Еккл. 7){84}. Лекари, согласно уставу, должны лечить.

Христианство продолжило эту традицию. Греки упрекали Сократа, говоря, что ему не подобает искать свои примеры у ремесленников: но ведь Христос был плотником, и апостолы тоже трудились своими руками. Здесь следовало бы быть более точными при употреблении слов[170]: в Священном писании сохраняется разделение между operari и laborare — трудом как творчеством и трудом как наказанием, или грехом. Когда святой Павел пишет: «Кто не хочет трудиться, пусть не ест»{85}, он провозглашает закон творчества (operari, ??????????), а не говорит о фатальности угнетающего человека труда (laborare, ??????). Открыто противостоя спиритуалистическим философиям и религиям, спекулирующим на идеях поздней античности, христианство, если так можно сказать, взращивает своего Бога на Земле. Христос — первый, кто получил жизнь от творчества; связь с Создателем наблюдаемых вещей, которых религии духа считали недостойными имени Создателя, поскольку они не были созданы им самим, утверждалась с необычной силой. Они были неразрывно связаны с судьбой Вселенной, человек в своем грехопадении увлек их за собой, и ему надлежит восстанавливать их и свое достоинство в их первоначальном звучании (Рим. 8). Обещание этого — в воскрешении Христа, благодаря которому «древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. 5:17), а человечеству надлежит не только подготовить новое небо, но и новую землю (см. Апок.). Теперь уже не труд, а праздность предают позору отцы церкви: «С самого начала Бог назначил человеку устав деятельности не как страдания и наказания, а как самоосуществления и самообразования»[171]. Тяжесть труда вознаграждается радостью победителя: средневековье прославило дело рук человеческих во многих песнопениях. Оно тесно связало рукотворство с молитвой на пороге храма и с созерцанием, которому предавались монахи.

Таким образом, склонять к презрению всех вещей и направленной на их созидание деятельности — значит искажать дух христианства. В самом деле, дух христианства был искажен на закате античного мышления рыцарским платонизмом, аристократическими представлениями о благородстве, а впоследствии — буржуазными предрассудками. Сегодня мы являемся свидетелями того, как эти явления сходят на нет по мере того, как их истоки уходят далеко в прошлое. Современное христианское мышление открывает в труде-наказании диалектику освобождения: может быть, именно развенчания труда, по меньшей мере труда изнуряющего, добилось человечество, следуя закону самого же труда. Можно ли понять значение кары Божией, которая носила бы характер мести, а не исцеления? Машина может стать орудием освобождения, о котором говорит Священное писание, если люди установят свое господство над природой и достигнут внутреннего единства.

Начиная с этого момента техника будет оцениваться, как это часто происходит уже и теперь, не с точки зрения ее механистичности и полезности, то есть с точки зрения «количественной»[172], а с точки зрения ее значения в общей судьбе человечества. И трудно не согласиться с тем, что преобразование христианского миропонимания свидетельствует не столько о его эволюции, сколько о возвращении к истокам.

3. В памяти людей сохранилось представление о тесной связи, существующей между машиной и войной. Эта связь имеет отношение и к страху, который оживляется с каждым шагом по пути прогресса в области производства машин.

С самого начала технический прогресс был ощутимее в сфере вооружения, нежели в каких-либо других областях. В XVI веке в гончарном производстве, плетении корзин, сельском хозяйстве прогресс существовал лишь в зачаточном состоянии, оставленном неолитической эпохой, в то время как военное производство совершенствовалось постоянно. В новейшее время войны и исследования в области военной техники заставляют индустрию прогрессировать в невиданных масштабах. Карты местности и световые сигналы прежде всего использовались на войне. Армейское мануфактурное производство Кольбера первым начало широко использовать сталь. Производство карабинов положило начало стандартизации во Франции (1785), и Адам Смит ссылается на военную промышленность как на типичный пример специализации и концентрации. То же можно сказать об изготовлении военного обмундирования, в котором в XVII веке была впервые предпринята попытка перейти к широкой промышленной стандартизации, обеспечивающей дешевизну товара и его взаимозаменяемость. Именно этого требовал Наполеон от изготовителей стали, сопротивлявшихся нововведениям при производстве снарядов, что привело к изобретению Бессемера. Если бы не нововведения, вряд ли две мировые войны привели бы к появлению моторизованных частей, самолетостроению, радиокоммуникации, к достижениям в области космоса и атомной энергии. Наконец, колоссальные разрушения, причиненные войной, в послевоенное время стали мощным фактором активизации творческих сил, преобразования и модернизации производства.

Более того, армия сама захотела стать машиной и превратить человека в безликий винтик своего механизма[173]. В конце средневековья рыцаря сменил мушкетер, этот первый представитель механизированной пехоты. В XVI веке принц Мориц Оранский на место наемного солдата ставит «дрила», с его отточенными механическими движениями. Артиллерия акцентирует абстрактный характер военного действия: пушка является первым механизмом, преодолевающим пространство и не нуждающимся в непосредственных контактах с человеком; вслед за этим артиллерия полностью подчиняет себе человека: теперь мы уже находимся в начале пути, который с изобретением авиации приведет нас к тому, что «четвертование, растерзание, стирание с лица земли, превращение в прах нескольких тысяч невинных жертв станет делом, которое один джентльмен сможет совершить, не запачкав своих манжет и не перетрудив свое воображение»[174]. Чтобы армия была эффективной, чтобы она обрела автоматизм, оперативную исполнительность машины, надо не только совершенствовать атлетизм и реакции солдат, но и устранять все, что связано с критическим духом, чувственными привязанностями человека, его симпатиями (все, что может вызвать сопротивление), и в полной мере поощрять коллективную тупость, низменную ненависть, инстинктивную невменяемость. Механизация операций требует механизации не только материи, но и души. По мере того как армия превращается в национальную армию, это требование начинает распространяться и на гражданское население — состояние войны проникает в дни мира. Связь механизации с войной настолько тесна, что можно, вслед за Мэмфордом, задаться вопросом: армия ли стремится к механизации или машина имеет изначальную тягу к армии как к своей собственной модели? Нужен длительный мирный период, чтобы подобная ассоциация изгладилась из бессознательного народов.

4. Как бы ни была важна эстетическая реакция на машину, ей не достичь тех же глубин, что и она. Более того, она не в состоянии достичь той универсальности, какой достигали предшественники машины. Она касается только одного нового аспекта (и, несомненно, эфемерного) машины и одной современной идеи поведения художника. Античность не знала пропасти между искусством и техникой, и художник в своей деятельности зачастую сближался с ней. Связующим звеном здесь был ремесленник. В средние века художник приравнивался к торговцам красками, которые в свою очередь были связаны с бакалейщиками и торговцами москательными товарами; зная это, не стоит удивляться тому, что в СССР драматические актеры и художники сцены входят в один профессиональный союз с машинистами и рабочими сцены. Разрыв произошел в XVII веке, когда приближенные к королю художники и скульпторы не захотели, чтобы их механически объединяли в один союз с «малярами, мраморщиками и шлифовальщиками»[175]. Связанное в то время с народом через ремесленное сословие, народные песнопения, церковь, мистерии, балаганы, искусство следовало за двором и постепенно отделилось от людской юдоли. Развенчанное, оно стало бродить без руля и ветрил, пока не очутилось в душе романтика, который заставил его вещать о ее опустошенности и никчемности, о неспособности вырваться из уз раздвоенных чувств: отвращение к зарождающейся вульгарной меркантильности, неспособность бороться ни с ней, ни с машиной, ни с трудящимся людом, ни с авантюризмом современного мира. К несчастью, эпоха первичной индустриализации, эпоха каменного угля, была в то же время эпохой шлака и прокопченных городов; погоня за прибылью вела к появлению городских кварталов, где царил хаос, грязных пригородов, стихийных толкучек с их шумной назойливостью, всяческого рода подделок. Стремление угнаться за новыми формами толкало изобретателей к вычурному стилю: локомотивы с колоннами, самолеты, опутанные нитями, вагоны, напоминающие повозки для лошадей, цемент, сработанный под мрамор, вздувшиеся стены, вычурные швейные машины.

На деле это уродство, порожденное страхом перед машиной, не столько задевало фанатиков антимашинизма, сколько наносило урон тому, что свидетельствовало об очищении современной чувственности, которое совершалось с помощью техники, обладающей безупречным внешним видом и строго определенной функциональностью. Страх поощрял примитивизм, претенциозность, обманчивые представления, искаженные формы, отсутствие целомудрия, сомнительные художественные ценности. Строгость, какую машина вменяет чувству, если и не убивает вечную тягу к изящному (возврат к барокко во всех областях, от книги до художественного полотна и моды, ярко свидетельствует об этом), то способствует возвращению к его наиболее примитивным формам. Чувственность, возбуждаемая светскими сплетнями о тайнах двора и откровенными арабесками, должна была всеми силами противиться этому. Лавочник реагировал на круглый столик на одной ножке в стиле времен Людовика XV, на краски под мрамор и городской дворик в стиле ?????? так же, как реагировал на них эстет со своими обостренными чувствами. Такое препятствие оставалось достаточно прочным. Однако между двумя войнами оно стало давать трещину. Сегодня уголь отступает перед электричеством, а завтра электричество будет сдавать позиции перед атомом. Свет и краски вместе с блестящим металлом, стеклом и пластмассами появляются на заводах и улицах. После спячки закопченные города просыпаются во всей своей красе, как утреннее солнце, как сверкающие своей чистотой швейцарские деревушки.

Однако новая индустриальная эпоха (наступлению которой мешает наша бедность) делает нечто большее, чем просто устраняет угрюмое уродство машинизированных городов. Она с помощью машины и ее продукции облагораживает нашу изуродованную чувственность, подобно тому как эпоха высокой классики, от святого Хуана де ла Круса до Вольтера, от Эскориала до Дома Инвалидов{86}, от Малерба до Расина, придает наследию барокко черты Возрождения. Трудно переоценить значение этого возвращения к основам. Машина воссоздала функциональную красоту, красоту греческих храмов с их стрельчатыми сводами, в которых соединялись полезность, органичность и совершенство формы. Идя таким путем, машина предотвратила потерю искусством идеи реализма и художественности, вывела его из тупиков дурного рафинированного вкуса, чтобы направить на поиск внутреннего единства, только благодаря которому и рождается великое искусство. Машину обвиняют в стремлении к абстракции, она же, производя все новые и новые материалы, металлы и ткани, стекла и пластики, расширяет гамму чувственных отношений и возрождает вкус к подлинности; стимулируя познание, она развивает наблюдательность, которую художник утратил, начиная со средневековья, в цивилизации расхлябанности и пустословия; все это служит на руку искусству романа. Столкнувшись в человеческом мире с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами, машина раскрыла неизвестные доселе истоки поэтического вдохновения. Она создала огромные конструкции: небоскребы, гигантские подъемные краны, стадионы, неизвестные со времен Древнего Египта, а также и микроскопически малые предметы. Где можно лучше познакомиться с миром Пизанелло, если не на выставке часов? Мы видим, как шаг за шагом настойчиво восстанавливается в своих правах прямая линия, вновь входят в моду арабески с их затейливыми орнаментами, безукоризненно ровные поверхности, объемы без искусственных подпорок. И здесь машина насаждает жесткие и заранее рассчитанные формы. Вслед за этим она принимается за кривые линии, хрупкие, как сама плоть, и приходит к интегральному исчислению. В хиреющий универсальный магазин, который не отличался ни порядком, ни мобильностью, где нельзя было определить, что подлинно, а что подделка, машина внесла свой строго установленный и невиданный доныне порядок: винты, спирали, сферические поверхности соединились с самыми простыми и милыми глазу формами. Машина внесла новые оттенки и ритмы в протяжное пение, в монотонный рассказ, в военную эстетику, которые тут же подхватили мюзик-холлы и их танцовщицы, заработавшие в механическом темпе. Машина упростила и вместе с тем укрепила нашу жизнь.

Однако машина — это всего лишь один из периодов в истории нашей чувственности. Она имеет свои пределы, свою возбуждающую чувство выразительность и свой формализм; вместе с тем она содержит в своих узлах и соединениях силы, не всегда поддающиеся контролю. Однако общественность начинает понимать, что нельзя считать ее сугубо негативным явлением в нашем эстетическом развитии. И здесь мы ощущаем медленно созревающее сопротивление.

III

Среди отмеченных реакций, несущих на себе печать прошлого вообще и его вполне определенных моментов[176], чье историческое влияние начинает ослабевать, есть более старые и вполне современные, если судить о масштабах их проявлений. Антитехницизм приобретает в них почти религиозный характер. Здесь необходимо более внимательно рассмотреть вопрос о священном, к которому он апеллирует.

Основные идеи отсылают нас к следующим апологетическим суждениям: «Законы природы вечны; мы не можем пренебрегать без ужасных последствий тем, что сообщает она своим едва слышимым ровным голосом и что мы воспринимаем всем своим сердцем»[177]. «Земля — это Мать для всех нас… Природа требует повиновения»[178]. Первейшей добродетелью человека, согласно Рёскину, «является познание нашей глубинной природы и подчинение высшим законам внешнего мира»[179]. У нашей деятельности, стало быть, существуют низины и вершины, ей свойствен неизменный «природный порядок». Человеческая деятельность не должна иметь других целей, кроме как познавать этот порядок и следовать ему. Предполагается, что каждое поколение находит его сообразным себе и познает его таким же способом, что и предшествующие поколения. Между человеком и этим порядком существует священная связь. Она, как и любая священная реальность, непостижима. Человек может создавать объекты только в состоянии экстаза, когда он растворяется во всюду разлитом божественном единсгве, отступая от разума, который разъедает его, и от псевдообъективности мира, являющейся не чем иным, как жалкой условностью. Позитивное познание и приводящую его в действие техническую активность упрекают в десакрализации природы и отношения к ней человека, в лишении творчества ореола одухотворенности, можно даже сказать, в лишении творчества его «легких».

Это — типичная тема романтизма, и именно она приводит к Карлейлю и Рёскину. По многочисленным каналам она приходит от оккультистской традиции, Руссо, пиетизма. Было бы ошибкой считать ее либо сугубо литературной темой, либо вычурным иносказанием. Миф о Природе-Матери глубоко укоренен в древнейшем коллективном символизме. Природа отождествляется с материей, с кровной матерью, с прошлым, с традицией, с детством. Человек всегда нуждался в том, чтобы чувствовать за собой прочные тылы, поддерживающие, подпирающие его даже в вере. Он говорил: да, природа, но это его природа, именно ее он желает, природа, дающая жизнь и согревающая, как чрево матери, природа, которая вся уплотнилась, чтобы стать ему опорой, а вовсе не для того, чтобы вести его вперед, в полное тревог будущее; природа-гарант, которая поставляла бы ему привычные его взору образы и одухотворялась бы силами, подобными тем, какими он сам обычно одухотворяется, которая внушала бы уверенность своим постоянством — бесконечным течением дней, сменой времен года и явлений, запечатленных с помощью теоретических понятий. Вам трудно будет доказать людям, боготворящим природу, что созданный ими ее образ — самый что ни на есть абстрактный, и, чтобы прийти к нему, необходимо предать забвению необычную, полную драматизма историю миров, перестать вопрошать о ее истоках и ее будущем, отвернуться от смерти и рождения, зависящих от игры атомов и лучей солнца, испытывать головокружение, сталкиваясь с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами. Вам не дано вообразить себе все это, ваша «вечная природа» не знает ни повергающей в ужас природы греков, ни величественной и изменчивой истории современников, ни таинственной природы людей черной и желтой рас; вам известен лишь один образ природы-покровительницы, история которой ограничивается двумя или тремя поколениями людей одной-единственной расы, потрясенных собственными невзгодами. Инстинкт оказывается сильнее того, что мы видим своими глазами. Человечество привязано к своим истокам сильнее, чем это кажется. Оно не высвобождается добровольно из материнских объятий и сегодня все еще пребывает во власти инстинктов и религиозных представлений. Вопреки всем доводам, вклад инстинкта в создание такого ощущения природы значительно весомее по сравнению с тем, что впоследствии внесут в него религии. Последние, как и христианство, будут делать акцент на духовной связи человека с природой, лишая его связи непосредственной. Придя на смену анимизму, монотеизм создал религию духа и истины, а вместе с тем открыл путь техническому освоению мира, которым управляет разум, и этим разумом гении уже не владеют по своему усмотрению — Бог захотел оставить его в своем распоряжении. Эта магическая ментальность, полностью противоположная религиозному духу, возродится у большинства наших современников, независимо от того, разделяют они религиозное умонастроение или нет. И эту мифическую Природу, находящуюся в центре их представлений, они охотно признают за благо. Здесь можно обнаружить позицию Руссо, которую разделял и Шефтсбери: «Nature has no malice»{87}.

Одновременно с этой неопределенной возможностью природа в данной ментальности обладает еще и чертами отечества (в древнем символизме она зачастую отождествлялась с материнским телом, а также с морем). Долгое время физиократы{88} будут выступать против мануфактурного производства, утверждая, что земля является единственным плодотворным источником богатств. Серьезные суждения на этот счет мы находим у Джины Ломброзо[180]. Считается, что техника истощает природные богатства. В самом деле, исходные материалы теряют при обработке свою ценность: уголь более ценен, чем шлаки, водопад передает турбине лишь часть своей энергии, чистая бумага стоит дороже, чем бумага со следами типографских оттисков. Однако нелепо было бы отрицать, что индустрия обладает творческо-преобразовательными возможностями, как и нелепо было бы откровенно превозносить все бесформенное, необработанное, словом, все то, что не подверглось воздействию человека.

Индустрия встречает наиболее резкий отпор, когда она намеревается исказить невидимую глазом божественность. Лес до появления сельскохозяйственного труда был первым жилищем человека, и он остался в памяти людей (обратимся к фольклору), по существу, священным местом. Какие эмоции взыграют, когда рудники, где впервые были применены машины, начнут буквально пожирать красивейшие дубовые леса в Англии! Уже в XVI веке, в годы правления Елизаветы, были запрещены сталелитейная промышленность, поскольку она требовала большого количества древесины, и промышленное производство шерсти, поскольку стада занимали огромнейшие земельные пространства и поедали посевы хлеба. Некогда в ходу был миф о том, что пастушеские племена имели преимущество перед оседлыми народами. Но к ним пришла техника в виде машин, употребляемых при хлебопашестве, охоте, войнах, сократившая их ряды и уничтожившая преимущества. Может быть, не случаен тот факт, что французский рёскинизм зародился благодаря Дюамелю одновременно с заводами по переработке скота…

Защита окружающей среды является не чем иным, как средством выражения глубокой тревоги. Человек, вероятно, боится отделиться от своей Матери, судить о ней, подправлять ее, с тем чтобы связать с ней несравненно более высокое в качественном отношении общество, чем то, которое основано на непосредственных инстинктах. Он окружает опальным ореолом понятие об искусственном. Под тем предлогом, что человек в реальности, в окружении непредсказуемо ведущих себя творений рук своих, иногда впадает в раж, называя это крайностью или промышленным сверхпроизводством и нанося непоправимый урон ритму своего существования, стремятся дискредитировать то, что составляет очевидную сущность его природы — призвание к творчеству. Из этой позиции без каких-либо доказательств выводят, что искусственно созданные средства менее значимы, чем средства «естественные», что синтетические материалы уступают природным материалам и т. п. На деле речь идет не о фактическом положении вещей (здесь следовало бы меньше руководствоваться эмоциями), а о рефлексе, основывающемся на чувствах. Священный ужас появляется тогда, когда человеческий порядок начинает замещаться порядком вещным.