Об апокалипсическом времени

Об апокалипсическом времени

Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.

(Апокалипсис 8:8–9)

Как только бомба упала, пылающее огнем зарево поднялось над морем. И взметнулся столб густого дыма, приняв очертания высокой горы, вершина которой походила на огромный гриб. Цвет моря сразу изменился. От взрыва погибли тысячи морских обитателей, несколько огромных судов пошли ко дну, другие были повреждены.

(La Presse, juin 1946)

Вот вам и совпадение, идущее вразрез (не так ли?) с оптимизмом американских адмиралов. Если я, сопоставляя приведенные тексты и при этом отступая от благоразумия, к которому сам же буду призывать, когда речь зайдет о пророчествах, обрекаю себя на презрение со стороны этого корпуса, то только потому, что сегодня такие тексты в душе каждого из нас взывают друг к другу. Впервые за много лет людей неотступно преследует мысль о том, что конец света возможен, и эта угроза живет рядом с нами; мы, люди, сможем увидеть ее воплощенной. Во многом это — конец светского мира, горизонт которого, если так можно сказать, уже виднеется. Но от этого наши перспективы не радостнее. Подобное коллективное чувство не так часто рождалось в истории, чтобы сегодня люди не оценивали его как основополагающий факт нашей эпохи.

Я уже произнес слова: конец света. Но речь идет о конце не какого-то одного мира, одной цивилизации. Одно или несколько поколений людей могут предчувствовать, что они проживают последние дни той или иной эпохи, той или иной империи, но здесь не стоит вопрос о коллективной судьбе человечества. Если эти свидетели охотно верят тому, что мир рушится вместе с их привычным укладом, то это значит, что большинство людей этого поколения исторически живут как дети — едва памятуя о том, что было до них, и смутно представляя, что ждет их впереди, принимая свою деревню за целую Вселенную.

Однако если в действительности все человечество время от времени содрогается перед возможным концом света, то отдельные народы, как представляется, вовсе не замечают агонии империй и цивилизаций. Педантичная администрация письменно уведомляет меня о том, что она откладывает день моего бракосочетания, поскольку Римская империя прекращает свое существование в 395 году. Это — историческая дата, начиная с которой я должен давать своим детям имена исторических деятелей, а не святых. Римские граждане, жившие в 395 году, были бы крайне удивлены, если бы 31 декабря их уведомили о том, что империя Цезарей прекратит свое существование. Раздел Феодосия{93}, несомненно, воспринимался ими всего лишь как историческая смута, готовившаяся уже несколько лет. Империя рассыпалась, она не пала. Рим и Константинополь, каждый в отдельности, претендовал на верховенство. Когда Аларих в 410 году вторгся в Рим, там случилась общая паника. Все верили, что на этот раз прогнившее здание рухнет до основания. Однако вскоре благодаря достигнутому компромиссу завоеватели встали на службу империи. В то время как на территории империи варварские народы постепенно смешивались с латинянами, власть варваров объединялась с прежними правителями. Императоров все еще именовали Ромулом или Орестом, хотя власть фактически уже принадлежала вождям варваров. Начиная с 476 года западная цивилизация была империей только на словах. Однако иллюзии весьма живучи. Византийская империя еще целое тысячелетие будет продлевать и даже укреплять свое существование, сохраняя целой и невредимой структуру, унаследованную от Диоклетиана и Константина. Огромная Римская империя погибла, не оставив после себя трупов. Потерпевший поражение Карл Великий, а вслед за ним и германские императоры полагали, что вернули ей мощь после длительной спячки; они были лишены исторического понимания событий. В итоге слова «римский император» исчезли только в 1916 году со смертью Франца Иосифа{94}. Если мы почитаем свидетельства людей, переживших переходные периоды в истории от Боэция до святого Августина, этих первых великих христианских писателей, мы не ощутим того, что в их сознании запечатлелась эпоха катастроф. Разумеется, время, когда они жили, было полно горечи и тревог, но оно не воспринималось ими как апокалипсическое. Империя умерла так, как если бы мы просто заснули, не осознав собственной гибели.

Таким образом, представляется, что апокалипсическое сознание проявляет себя в истории не столь явно, если сравнивать его, например, с сознанием упадническим. Мы живем в эпоху третьего мощного взрыва страха. Два первые были по своей природе весьма схожи, и они значительно отличаются от эпохи великого страха XX века, что и предстоит теперь показать.

Что касается первого взрыва страха, то мы еще мало что знаем о нем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Некоторые историки считали доказанным, что апостольское поколение христиан верило в скорый конец света. Их многочисленные последователи, толкуя слово Христа, предполагали, что «этому поколению не придется» жить в то время, когда наступят славные дни, предсказанные пророками. Главенствующей идеей первых проповедей было следующее: «Занимайте свой ум только вещами существенными — для этого настало время». Именно поэтому святой Павел, по крайней мере в начале своей посланнической деятельности, советовал девицам не выходить замуж, а потерявшим мужей упорствовать в своем вдовстве{95}. Это предположение относительно исторической психологии первого поколения христиан эксплуатировалось в той мере, в какой оно соответствовало определенным толкованиям сущности и истории христианства. Из нее делались столь неожиданные выводы, что некоторые исследователи задавались вопросом, уж не участвовал ли сам Христос в создании общей иллюзии, по крайней мере там, где речь шла о человеческом познании. Нам известно, каким образом могло сформироваться подобное умонастроение. Будущее, согласно иудеям, порождается ожиданием Мессии. Вот уж придет Некто и убедит всех, что он и есть Мессия. Именно таким путем будущее укореняется в сознании иудеохристианина, что, естественно, требует рассматривать историю по пришествии Мессии не только свершившейся, но и завершившейся. Что в этой ментальности было от желания, а что от убежденности, сегодня сказать невозможно. Но можно с определенностью утверждать, что если это было заблуждением, то оно вскоре рассеялось. Еще более уверенно можно сказать, что очагом эсхатологических чувств самого раннего христианства была твердая надежда, а не безоглядное ожидание Богом установленных сроков. Таким образом, история не намечает времени, когда первые ожидания должны осуществиться, она не дает утешения, но и не ведет к унынию.

Перенесемся через столетия и приблизимся к тысячному году. Тысяча — это библейский и апокалипсический символ для людей, воспитанных на Священном писании. Почему же тысячелетие от рождения Христа не означало конца его невидимого господства? Справедливости ради отметим, что ? век завершается народными страданиями и мучениями. Время бедствий является питательной средой для идей катастрофизма. Венгерские и норманнские нашествия, голод, эпидемии, опустошительные войны, ужасающая смертность. Грабежи и насилия становятся всеобщим законом. Не время ли дьявола надвигается? Но вот проходит тысячный год, и наши тревоги перекочевывают в год 1033-й, когда исполняется годовщина смерти Христа. Ходят слухи о необычных и непривычно повторяющихся знаках, возникающих на небе и на земле. Появляются и исчезают неизвестные светила, солнце и луна приобретают кровавый цвет. Кто-то уверяет, что видел красного дракона, который должен был появиться после снятия седьмой печати (у этого красного дракона были синие лапы). На небе, окрашенном то в кровавый, то в золотой цвет, в особых местах проступают очертания креста. В Иерусалиме безбожники совершают надругательство над Гробом Господним, разрушают городские церкви, организуют массовую резню людей. Не является ли это знаком того, что земной Иерусалим, разрушенный живущими на земле, готовится уступить свое место Иерусалиму небесному? Такой была агонизирующая действительность пятидесятых годов, на основе которой тысячный год вступал в свои права. Сегодня все историки, за исключением Марка Блока, единодушно считают легендой относящиеся к тысячному году события, а уединившиеся в своих монастырях монахи предаются мистическим подсчетам и ведут благочестивые беседы. Недавно оглашенные в Сорбонне тезисы не оставили камня на камне от этого скептицизма. Папские грамоты и епископские послания эпохального характера были полны намеков на конец света и содержащих угрозы уведомлений, которые исчезли в XI веке. Вся литургическая литература того времени несла на себе печать этой веры. Проповедники распространяли ее по всем церквам. Она была настолько обширна и впечатляюща, что Марк Блок говорил о «волнах страха», встающих на вековом пути христианства.

Вот такими были два, если так можно сказать, первых Великих Страха. Конечно, слово «страх» здесь не совсем подходит. В тысячном году речь не шла ни об ужасе, ни о безумии. Вы, разумеется, помните недавнюю панику в Америке, а затем и во Франции, когда в воздухе витала идея о близящейся катастрофе. Это был апогей абсурда, люди по своей воле сводили счеты с жизнью. Такая реакция, на первый взгляд не поддающаяся разумному объяснению, показывает, что мы в большей степени живем будущим, нежели настоящим. Человек, насильно лишенный будущего, лишен самой жизни. Стало быть, христиане 50-го или 1000-го года, ожидавшие конца света, были поистине лишены будущего.

Слово «апокалипсис» пришло к нам, чтобы в нашем сознании стать синонимом катастрофы и ужаса. Однако смысл его сильно искажен. Я не стану утверждать, будто первые христиане не испытывали священного ужаса перед мыслью о божественной справедливости. Они не были ни лучше, ни хуже нас, но если речь заходит об их слабостях, то критерием здесь является высокая нравственность. Как бы то ни было, если они считали, что справедливость сурова, то были уверены и в том, что эта суровость справедлива в любом случае. Но даже если они приходили в состояние ужаса, что вовсе не характерно для христианина, то утешались верой в справедливость, проникнутую духом милосердия. Что же в таком случае означает Апокалипсис? Сказание о катастрофе? Вовсе нет, это — гимн, возвещающий о торжестве справедливости и Царства Божия. Если слово «справедливость» воскрешает в нашей памяти волнующее представление о гневе Божием, то в не меньшей мере оно говорит о нежности и терпении и, вопреки современным трактовкам, взывает к несметному числу избранных. Доходя почти до парадокса, можно утверждать, что для христианина, этого подлинно современного человека, безотчетно верящего в конец мира, речь идет не о конце мира, как таковом, а о конце данного мира, то есть о конце нищеты, в какой мы пребываем.

Итак, посмотрите, какой была реакция людей в тысячном году. Вы понимаете, что все должно кончиться в самое ближайшее время, кончиться решительнейшим образом во имя будущего, и вами овладевают самые разные чувства, но одно не подвергается сомнению: вся бурлящая вокруг нас жизнь сразу иссякнет, сойдет на нет. Что же в таком случае делать, если все вокруг, и я сам, и мои дети, моя страна, мой класс лишаются будущего? Люди по-разному реагировали на это. Приближается Царство Божие? Так будем же достойны его! Еще лучше, если мы опередим его. В такой реакции было что-то от детского лукавства, когда ребенку загадывают загадку, а он уже знает ответ, но хочет вас удивить, доставив вам удовольствие и показав свою самостоятельность. Повсюду верные христиане объединялись в союзы ради мира. Уж теперь, считали они, между нами должен установиться Мир Божий: Pax domini. In somn pads. Pax vobiscum{96}. Именно тогда эти слова приобретают литургический характер. Тогда-то и воцаряется Мир Божий, наступает Божие перемирие, что, как показал Бонно-Деламар, было не поисками мира, а глубинным желанием утвердить в мире, на время отдавшемся во власть демонов. Божий порядок. И это еще более удивляет современных исследователей. Деятельность людей, убежденных в скором крушении земного града, не только не ослаблялась, но, напротив, как бы подгонялась ударами кнута. Анри Пирен отмечает «оптимизм» и «взлет энергии», какими было отмечено начало XI века, что не шло ни в какое сравнение с предшествующим периодом. Росла численность населения, укреплялась экономика, закладывались новые монастыри. Широкое строительство началось ранее тысячного года, однако оно не было вызвано, как считалось, признательностью Богу за то, что он не раз- рушил мир, как если бы для христианского сознания наступление Царства Божия было катастрофой, которую можно было предотвратить или отодвинуть. Нет же, совсем наоборот: христиане стремились передать Богу достойные его величия творения.

Очевидно, что подлинно христианская надежда никак не связана с отступничеством. Надежда на потустороннее пробуждает желание привести в порядок посюстороннее. Все иносказания Писания, идет ли речь о неразумных и мудрых девах, о приглашенных на брачный пир, но не надевших свадебных одежд{97}, сходятся в одном: потустороннее отныне здесь, среди вас, для вас, в противном случае его для вас попросту нет. Вспомните тот момент, когда перед апостолами, пришедшими посмотреть, как Христос восходит на небо, предстали два мужа в белых одеждах и сказали: «Что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, придет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо» (Деян. 1:11). Для апокалипсически мыслящего христианина мысль о конце света вовсе не есть мысль о крахе, но об ожидании его продолжения и завершения.

Анализ приведенных выше перспектив позволит нам лучше понять некоторые современные проблемы. Мы часто слышим, как сегодня в христианской среде говорят о возврате к апокалипсическому или к эсхатологическому христианству. Во Франции, в частности, эта тенденция содействует укреплению как христианской, так и атеистической формы экзистенциализма{98}. Ее можно обнаружить и в корреспонденциях журнала «Дьё виван»{99}. Это можно понять, если поразмыслить о том, что происходит сегодня с христианскими учениями, обратившими свои взоры на социальную жизнь. Одни сводят все проблемы к потреблению и всеобщему комфорту; другие считают, что если решить проблему техники, экономической и социальной справедливости, то все собственно человеческие проблемы либо исчезнут, либо притупят свою остроту, либо разрешатся сами собой. Последовательное христианство зовет нас на борьбу за социальную справедливость, но оно при этом не перестает твердить, что жизнь человека, считающего себя христианином, до самого конца будет протекать в противоречиях и борьбе, и ему никогда не достичь состояния прочной гармонии. Как бы часто и настойчиво ни звучали призывы к радости, миру, внутреннему равновесию, подлинно христианскому социальному порядку, в них всегда есть риск удержать христианина, пусть даже вопреки его желанию, в рядах самоуспокоенного арьергарда. Для сохранения и поддержания христианского миропонимания необходимо, чтобы время от времени эти призывы находили своих глашатаев в среде стойких проповедников, особенно чувствительных к острым проблемам и таинствам истины, учитывающим возможность разночтения самих лозунгов и неизбывную драматичность существования каждого из нас; необходимо также, чтобы последнее соотносилось с понятиями Слова Божия, Греха, Смерти, Креста.

Во всяком случае так же, как некритический путь ведет от христианства благодати к слащавому христианству, а от него к искаженному христианству, так неощутимая сила может быстро привести христианство к окостенению, к досадному застою, столь же далекому от подлинного христианства, как и его канонические версии. Мы обнаруживаем здесь смешение проблем апокалипсиса и катастрофы. Если обратиться к последнему катаклизму 1938–1939 годов, то мы вспомним, как все больше и больше христиан чувствовало возвращение худших времен, как с мрачными лицами и каким-то сладострастием они нашептывали, что близится время, когда снова придется уходить в катакомбы, и тогда появятся совсем другие заботы, нежели мученичество и сохранение жизни в условиях подземелья. Вам известно, что молодой святой Лодовико Гонзага был человеком совсем иного рода: когда его товарищи в разгар игры в лапту спрашивали его, что будет делать он, если ему скажут о конце света, ожидая от него вполне благочестивого ответа, он с улыбкой говорил, что хотел бы продолжить игру.

Таким образом, даже несчастья того времени не смогли привить христианским слоям новый вид янсенизма. Один из комментаторов Апокалипсиса, П. Фере{100}, убедительно показывает, что это произведение, вопреки своей отнюдь не радующей людей репутации, повествует о христианской истории и о вполне оптимистических перспективах. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с заурядной и легковесной философией жизни{101}. Кому-то по душе характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Это — философия, повествующая о мрачных временах. Я же думаю, что лучше было бы определить позицию христианства как трагический оптимизм. Он не имеет ничего общего с окостенелым профетизмом, равно как и с царящим порой в ризнице благодушием. Пусть не предаются мечтаниям, опираясь на те или иные доводы, строгость которых бывает привлекательной в эпоху всеобщего безразличия. Вовсе не трудно размышлять об истории, исходя из ее истока или отправляясь от какого-нибудь вполне конкретного периода, как, например, наступление технической эры или установление демократии на Западе, Ренессанс или Французская революция. Можно изобразить историю в виде катастрофического сползания, завершающегося полным крушением. Желчные или ожесточившиеся проповедники-ретрограды зачастую обладают талантом подкреплять собственную раздраженность впечатляющими ссылками на исторические факты или логическую закономерность. Но как бы то ни было, они выражают лишь собственную позицию. Когда же они пытаются подкреплять ее ссылками на христианскую эсхатологию, то искажают ее смысл, присваивая себе право судить о ней. Фотография, это самое правдивое искусство, может исказить любое лицо с помощью освещения. Христианский катастрофизм возникает исключительно в результате систематических деформаций, в которых, несмотря на их разнообразие, как правило, смешиваются прямолинейное видение истории и ее понимание как цепи не совпадающих друг с другом личностных деяний.

Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее просматривается тенденция к объединению всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий все нации и устремляющий их вперед. Притча о пшенице и плевелах{102} остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Дьявольская жатва разворачивается во времени, и его хватает, чтобы рассыпать в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом дьявольском поле с постоянным и несокрушимым упорством, шаг за шагом прорастают побеги Царства Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее, то оно дается нам в тысячелетней перспективе как подспудное и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль об ускоряющемся сползании Истории в пропасть. Оживление демонических сил к концу истории является свидетельством не завершения периода распада, а конвульсивного возврата к предшествующему состоянию, имеющему свой предел.

Думается, слишком прямолинейные аналогии все еще довлеют в расхожей интерпретации апокалипсического послания. Когда в Писании утверждается, что историческое пришествие Христа говорит о начале эсхатологического периода, то дух понимается прежде всего в самом прямом смысле — смысле утверждения. Он, если пародировать известную формулировку, забывает о том, что это начало конца может быть только концом начала. У Господа, говорит в своем Послании Петр, тысяча лет — как один день (2 Послание Петра 3:8). Вселенная, которая состоит из миллиардов звезд и длится миллиарды световых лет, которая расходует тысячи зародышей ради каждой новой жизни, как нам представляется, скорее готова потратить несколько миллионов лет для достижения равновесия в истории, нежели использовать несколько жалких веков ради опыта, который мы оставим после себя. Речь идет о первых христианах? — спросит кто-нибудь. Нет, вероятно, о нас с вами. Может быть, мы тоже с точки зрения целостной истории являем собой первобытных людей. В это легко поверить, если посмотреть вокруг себя и заглянуть внутрь себя. Я не считаю эту точку зрения более достоверной, чем другую, ей противоположную, коль скоро она судит о времени; ведь не существует общей меры для времени и вечности. Я хочу только показать, что рефлексия постигает смысл не в силу необходимости. Если же говорить о конце мира, о котором возвещают пророки, то вопрос о нем одинаково настоятельно встает в каждую историческую эпоху. Он может застать врасплох загипнотизированное своей гениальностью человечество, триумфально шествующее вперед, преодолевающее кризис за кризисом; он же может встать и перед человечеством, погрязшим в анархии и в силу этого пребывающим в плачевном состоянии. Если считают, что промыслом Божьим предполагалось смутить человека, определив его самодостаточным, то, как я полагаю, испытание его оказалось ценным как раз потому, что оно толкало человека максимально развивать свои способности, которыми Он его наделил. Позволить ему сразу же озлобиться означало бы сплутовать в игре и дать возможность легкой победы Божьему великодушию. Любые теологические рассуждения, любые интерпретации Библии не побуждают нас с большей силой, чем тот или иной исторический пример, отказаться от иллюзий наших предков, когда бы они ни жили — в 50-м или в 1000-м году. Второе пришествие Христа — это таинство; чтобы сохранить свое религиозное значение, оно должно быть полно противоречий и неясностей. Все это дает повод думать, что суетливые правоверные христиане будут верить в наступление возвещенного времени, даже если все будет рушиться вокруг, но если придет такой день, то он, как это бывает в детстве, застанет их врасплох.

II

Оставим теперь в стороне эту предсказанную пророками перспективу, которая не так уж занимает наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной для нас форме.

Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее сторона — это мука. Мучение, истязание, пытка — именно такие слова в ходу у современных писателей, когда они приступают к наипростейшему самоанализу. Часто ссылаются на саранчу из Апокалипсиса{103}, имя которой «губительница»: она приходит, чтобы мучить людей, подобно скорпиону; люди тогда ищут смерти, но не находят ее.

Живущий в страхе современный человек не видит более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может создать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, неустойчивы. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире родится новое зло.

Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед двухтысячным годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года тысячного. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.

Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном характере. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.

К тому же современные экономические структуры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность, о чем свидетельствуют социологические исследования. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во Вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций; одинокий и лишенный цели человек заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать Богом, но это бесповоротно запрещено ему, и вот уже все его устремления также вызывают тошноту.

На первый взгляд, такая метафизическая опустошенность не должна бы вызывать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира, неизменно сопровождаемое как осуждением, так и восславлением, затрагивает и историю в целом, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки зрения абсурдизма мир в любой момент своего существования и для любого сознания решительнейшим образом завершен, законсервирован и лишен значения. Человечеству никогда не найти выход из этого состояния — ни в смерти, ни в преисполненной деятельности жизни. Абсурд абсурда и всё — абсурд. Какая же космическая катастрофа может привлечь наше внимание, когда рушится наше повседневное существование? Один из самых оскорбительных опытов в этом отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и рассеивается столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать собственного исчезновения, либо — что еще хуже — сделаться безразличным к собственному исчезновению.

Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является просто идеей; оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, то в нем поселяется безысходная тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь есть не идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В литературе эта тревога и этот протест возрождают высокой пробы стоицизм. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а питаемая инстинктом надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.

Нигилизм, терроризм — вот что уже тридцать лет является причиной реального беспокойства, проникая в поры изживающего себя романтизма; мы живем в постыдное время, когда разложение обществ, некогда боровшихся за освобождение человека, тайно соседствует с безумием.

Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы грандиозны, они полны энтузиазма, но — недееспособны. Что-то сдвигается с места, и тотчас на них всей своей массой обрушивается высокая волна. «Случается, что то или иное мнение становится причиной катастрофы, если оно воспринимается как единственно возможное; тогда кажется, что существование уже не имеет смысла, что все будет напрасным». Ортегаи-Гассет вслед за Ницше ссылается на эту неуправляемую реакцию, вызванную бедствием, и сравнивает ее с реакцией путешественника, передвигающегося в автомобиле, о работе мотора которого он, в сущности, ничего не знает и который вдруг терпит аварию. Он простирает руки к небу и восклицает: «Началось! Придется прождать несколько часов. Прогулка испорчена, вот незадача!» Водитель машины открывает капот, подвинчивает какую-то там гайку и — все в порядке; для путешественника это — чудо. для водителя — самое что ни на есть обычное дело.

Итак, тревога наших современников перед лицом глобальной катастрофы, ожидающей мир, это нечто вроде инфантильной реакции некомпетентных и потерявших самообладание путешественников, попавших в аварию. Кажется, образ аварии здесь не совсем кстати. Это больше походит на остановку на обочине дороги, не грозящую аварией. Европейский человек скорее находится в ситуации, в какой очутился технически несведущий человек, путешествующий в машине, когда шофер внезапно умер, а машина мчится на полной скорости. Человек потерял управление, каким, ему казалось, он обладал; мир несется в бездну, а он бессилен противостоять этому.

Подобное состояние уже не единожды описывалось, но к нему все возвращаются и возвращаются. С одной стороны, действительно, привычка примиряет нас с некоторыми удивительными вещами, воздействие которых может сойти на нет. Вот почему с тех пор, как астрономы имеют дело с миллиардами световых лет, вопрос о масштабах нас уже не волнует. Современная наука показала, что смысл и значение космоса в его целостности не зависят непосредственно от его размеров. Но астрономия лишилась своей власти над умами людей, которые отныне находятся под впечатлением бесконечно малых величин. Атом, микроб, вирус, гены, электромагнитные волны — вот символы нового мира. Именно благодаря им, а не звездам, этим бесполезным незнакомкам, Кеплер сегодня достиг бы невиданных вершин. Более того, физическое пространство предстает в конечном итоге как связь и как порядок: самыми совершенными регуляторами выступают светила, а если говорить о деятельности человека, то скорость света, волн, машин дает нам практически безграничное чувство присутствия и практической сноровки. Боязнь бесконечных пространств готова рассеяться.

Их заменяют другие сногсшибательные явления, более существенные, связанные, если можно так сказать, с судьбой человеческого интеллекта и свободы. Поскольку человек на деле близок к своей биологической среде, набор инстинктов обеспечивает ему grosso modo{104} адаптацию к миру. Инстинкт ему как мать родная: он окружает заботой свободу и умеряет ее, работает на нее, оберегает ее от проблем. Но вот интеллектуальная свобода взметается ввысь, и человек вместе с ней делает рывок вперед. Чем больше расширяется свобода, тем больше она становится независимой от инстинкта; так человек уходит от материнской опеки и даже начинает восставать против нее. «Европейцы, — писал Валери 20 лет назад, — пустились в изумительную авантюру по изменению изначальных, „природных“ условий своей жизни, которая длится вот уже несколько веков, и сделали это не в угоду своим потребностям и не с целью расширения ограниченных возможностей, а вдохновляясь идеей о создании абсолютно неприродных, искусственных форм существования и такого типа бытия, при котором все средства познания и деятельности непринужденно и систематически побуждали бы их направлять свои усилия на изменение собственного бытия»[194].

Эта тяга к искусственному чрезвычайно важна для понимания современного сознания и его временной разбалансированности. Она привлекает наше внимание, поскольку постоянно присутствует в человеческой деятельности, идет ли речь о жизненном пути индивида и его мышлении или о коллективных проектах. В начале этого долгого путешествия мы видим человека, обручившегося с целеполаганием, как если бы взыграла в нем дремлющая сила; а потом он возращается к истоку этого порыва и последовательно, шаг за шагом, исследует его путь.

Так современный человек, будь он китаец или грек, египтянин или израильтянин, в своем историческом развитии с помощью религиозного устремления и интеллектуальной интуиции достигает вершины восхождения, которая со времен античности называется сверхчеловеческим. Теперь же надо, чтобы обычная деятельность и изобретательство, вся коллективная мощь поддержали этот блистательный прорыв. И у постепенного продвижения, и у молниеносного прорыва цель одна и та же: преодоление человека, отрыв от изначальной природы. Если бы человек был создан, чтобы естественным или сверхъестественным путем стать Богом, то вряд ли бы можно было согласиться с тем, что мудрость для него — это благоразумное и никогда не нарушаемое соответствие раз и навсегда определенной природе. Вдумайтесь в слова Ницше, которые могут дать пищу самым разным толкованиям: «Человек создан для того, чтобы преодолеть себя»{105}. Понимаемый таким образом человек по существу своему — способный к изобретательству создатель новых форм.

«Природа находится по правую руку», — писал где-то Рамю. Когда образ природы представляется статичным, раз и навсегда начертанным бедным воображением тех, кто чувствует себя уютно, повторяя одни и те же действия, это консервативная идея. Было бы неестественным, если бы крестьянин покинул свое поле. Но римский землепашец вопреки своей природе заложил фундамент Европы и христианства. Человеку не свойственно летать, но он летает. Разве стал он от этого менее человек? Сторонники природного начала правы, когда напоминают, что возможности человека не безграничны и что человечеству необходимо время, чтобы приспособиться к им самим свершенным изменениям. Но систематическое охаивание изобретательства исходит из радикально ложного представления человека о самом себе. Можно было бы сказать, слегка искажая первоначальный смысл слов, что природа человека — в его изобретательности.

Исходя из этого, есть все основания утверждать, что европейский человек с приходом современности завершил свою внутриутробную жизнь, какую он вел в замкнутой Вселенной и в заботливо опекающей его с первых шагов церкви. Первые искусства (его первые искусственно созданные предметы) создавались по образу этого замкнутого и конечного окружения. Они были искусствами, образы которых были неподвижны, а если двигались, то непременно к центру. Таковы архитектура, скульптура, танец. Только ярко вспыхнувшее христианство, принеся с собой молитву, порыв готики, идею творчества и необратимости времени, открыло перед этой просрочившей свои кредиты жизнью бесконечность. Но оно сделало это лишь в отношении души, ее вершин. Благодаря христианству в один прекрасный день античный универсум наконец получил свое оправдание. Галилей, как если бы он играл в мяч, запустил Землю в космос, арифметические формулы запрыгали под воздействием бесконечно малых величин, контрапункт с помощью фуги и мелодии изменил музыкальный мотив, машина заставила замкнутую в себе экономику стать обширным производством, логика отказалась от своих строго однозначных правил и обратила мышление к еще не познанным отношениям, геометрия прорвала евклидово пространство и вместе с физикой перенеслась в гиперпространство. Неподвижность, равновесие, предел, совершенство круга — все эти привычные компоненты идеи о природе отступили перед движением, перспективой, развитием. Во всех своих делах — внешних и внутренних, технических и художественных — современный человек заменил мысль о закостенелой судьбе, которую, если захотеть, можно было почти что с точностью рассчитать, мыслью о судьбе открытой, устремленной вперед, к неизвестному и бесконечному.

Удивительно, что эта замена порой оказывалась неприемлемой для самого же христианского сознания. Тем не менее если идея греков о кругообразной Вселенной в течение веков сдерживала силы воображения вплоть до того, что, как казалось, компрометировала веру, то несомненно, что современный образ Вселенной, открытой риску и приключению, принадлежит христианству. Современное сознание не перестает использовать это освобождение во всех отношениях. Когда Брейгель или Босх на своих полотнах пририсовывали к телу летучей мыши человеческую голову, когда Esseintes окружали себя цветами, похожими на живые существа, и живыми существами, похожими на цветы, когда современные художники, от Гюисманса до Уайльда, от Бодлера до сюрреалистов, упорствуют в своем стремлении разрушить форму, разложить свет, изуродовать прекрасное, вступить в союз с уродливым и комическим, довести все до крайнего предела, до возмущения, это не означает, что они — оскверняющие священную реальность декаденты, невротики или мистификаторы, какими их часто представляют; их притягивает потустороннее, они отчаянно бьются о запертую дверь известного нам мира в поисках небывалого. Я, вероятно, удивлю вас, если остановлюсь на двух специфических страстях, свойственных современному человеку, — страсти к абстракциям, проявляющейся в настойчивых поисках чистой математики, чистой музыки, чистой экономики, неподвластных воображению, и страсти к ужасному как протесту против напора уже известного. Разумеется, отсюда один шаг до нигилизма. Чтобы не погибнуть, продал свою душу Фауст I; чтобы суметь использовать свои исключительные способности, он заключил союз с дьяволом. Но Фауст II{106} обрел спасение, потому что понял: деятельность не станет злом, если ее употреблять на пользу человеку, ради его совершенствования, а не уничтожения.

Подобному путешествию вдаль, за пределы познанного, препятствует консерватизм инстинкта. Случающаяся с нами паника сродни той, какую испытывает команда каботажного судна, внезапно оказавшегося в открытом море. Наша деятельность подчинена гораздо более интенсивному ритму, чем тот, с каким мы приспосабливаемся к меняющейся действительности. Было бы банальным сравнивать современный мир с хитроумным подмастерьем. Но такое сравнение было бы справедливым, если бы речь шла не о нашей технической цивилизации в целом, как кое-кто считает, а о времени ее взлета. Известно, что физика подошла к проблемам, которые она может решать теоретически, но на практике эти проблемы требуют сложных и длительных операций, недоступных нашему разуму. Тогда мы изобретаем механизмы, способные автоматически вести расчеты для еще более сложных операций. В таком случае техника работает сама на себя. В экономике и политике, напротив, мы наблюдаем, как возникают такие задачи, которые ни правительство, ни администрация разрешить не в состоянии. Те, кто по привычке считаются власть имущими, произносят ритуальные речи, называемые выступлениями, участвуют в традиционных церемониях, где присутствуют именитые персоны, но каждый из них прекрасно понимает, что он ничем уже более не управляет, что колеса его машины вертятся впустую. что все движется без руля и без ветрил, и никто не знает, что будет завтра, откуда это завтра ждать, зачем оно придет, в результате каких усилий оно настанет и каковы будут его последствия. Некоторые из нас уже знакомы с этой братией, обезумевшей оттого, что занимает ответственные посты; мы все сталкиваемся с этими людьми, мы видим их через узкие щели, которые открывает им внешний мир с помощью того, что по привычке все еще называют администрированием.

Там, где мы уже не в состоянии справляться с помощью рук, мы не способны руководствоваться и разумом. Мир таков, каков человек. Это прекрасная формулировка, и я прежде часто ею пользовался. Но есть ли предел для совершенствования человека? Ведь он меняется с молниеносной быстротой. Мне говорят о простых действиях, о ближайших соседях. Но разве включить тумблер не такое же простое действие, как запрячь лошадь? Разве зимними вечерами, когда молодой крестьянин включает тумблер своего приемника, комик из Барселоны или певец из Гарлема не оказываются рядом с ним, как и живущие с ним по соседству владелец поместья или инженер с прядильной фабрики? Разве книги Сент-Экзюпери, повествующие об авиации, менее гуманистичны, чем труды Анри Пура о хлебопашестве? Случившееся с нами помутнение разума является результатом того, что высота, на какую поднялся человек, распахнувшиеся перед ним перспективы, выработанные им основополагающие понятия меняются и подчиняются все убыстряющемуся ритму с помощью того объекта, форму и содержание которого они сами должны были бы определять. Так что мир постоянно опрокидывает наши нормы разумности и предстает перед нами как история нашего безумия. Вот почему ваши дети стали экзистенциалистами.

И вот мы стоим на пороге решительного поворота. Наука и техника, говорил Валери, постепенно совершали чудо. Достичь самых далеких звезд, искусственным путем создать жизнь и управлять ею, обезводить моря, стереть с лица земли горы, отодвинуть смерть — мы можем смело утверждать, что любая из этих задач по плечу человечеству, если у него в запасе будет несколько тысячелетий. Наука гарантирует нам миллиарды лет до неизбежного обледенения нашей планеты. Но вот на нашем пути новая неожиданность: мы достигли уникальной возможности, не сравнимой ни с какими другими, — уничтожить нашу планету и само человечество со всеми его возможностями. Чудное мгновение! До сих пор мы могли говорить, что человечество господствует над своим будущим, поскольку оно было обречено на будущее, в то время как каждый отдельный человек может, если захочет, вытянуть себе билет в потусторонний мир. Теперь же человечество само должно выбирать свою судьбу, и ему, что вполне очевидно, надлежит совершить героическое усилие, чтобы не избрать самый легкий путь — путь самоубийства. Можно сказать, что настало время взросления человечества.

Мы не так часто задаемся вопросом о смысле свободы. Всем известна история Адама и Евы. Даже если вы не верите в эту историю, поразмыслите о ее значении. Она повествует о том, что Бог задумал создать чудесное существо, само собой возносящееся из небытия. Но поскольку сам он — Свобода и Мудрость, то существо, которое он замыслил по своему образу и подобию, не должно было возникнуть лишь для того, чтобы удивлять детей; ему надлежало либо свободно выбирать себя, либо не быть чудесным существом. Опасное древо, которое было своеобразным тестом для испытания выбора, это, как говорится в Писании, есть древо познания Добра и Зла. Оно, несомненно, называется так для того, чтобы показать, что одна и та же сила питает одновременно и Добро, и Зло и что некогда в одной из исторических цивилизаций была предпринята попытка соединить их в единое целое. Но это древо в конце концов указывает путь туда, что напоминает собой Рай. Стремление к знанию и господству не подлежит проклятию. Но оно, разумеется, достойно поддержки только до того момента, когда человек, обладающий все возрастающей свободой, остается достаточно рассудительным, чтобы не использовать ее в смертоносных целях. Человек, согласно священной легенде, не смог устоять: его нетерпение имело печальные последствия. Новые плоды древа познания, принесенные в дар Хиросиме и Бикини{107}, странным образом напомнили об этом. Благодаря этим плодам мы стали богами. Но разве не содрогнулись мы перед их разрушительной мощью? Священное чувство охватывает нас, когда мы предстаем перед ними. «Я пишу, чтобы внушить вам чувство страха, — читаем мы у Гарольда Юри, одного из отцов этого детища. — Я сам в страхе. И все ученые, каких я знаю, живут в страхе». Известно также, что, когда в штате Нью-Мексико{108} те же самые ученые томились в ожидании результатов своего изобретения, даже самые неверующие из них ощущали, как внутри них зреет нечто, похожее на молитву. Это конечно же была молитва, какую шептал молодой воин накануне посвящения: в такую минуту человек вступал в совершеннолетие. Он в определенном смысле становился хозяином своих деяний. Может, достаточно говорить о нашем смятении? Наш сегодняшний страх — это священный страх перед промыслом Божьим, перед наивысшей способностью, данной нам через разрушение, перед невозможностью укротить нашу изобретательность, когда мудрость наша, запыхавшись в погоне, не может совладать с ней. Отныне нигилизм — это не просто крикливая мода в философии; он стал воинственным и пошел в наступление.

Оружие не становится менее опасным оттого, что попадает в неумелые руки. Существует творческий и преходящий нигилизм, тот, который возвещает о новом вдохновении и расчищает ему дорогу. Такой нигилизм разрушителен лишь на первый взгляд. Он ничего не обращает в прах. Он хочет только, чтобы вещи назывались своими именами и чтобы мы шли вперед.