Добрый Плутарх рассказывает о героях, или счастливый брак биографического жанра и моральной философии
Добрый Плутарх рассказывает о героях, или счастливый брак биографического жанра и моральной философии
По изданию Плутарха 1994 г.
[с.637] Пока эллинская классика не стала мечтой любителей прекрасного, каковой она уже была в римские времена, но оставалась реальностью, т. е. проблемой для самой себя, пока вольные города-государства, территория которых, по известному замечанию Аристотеля ("Политика", IV, 7, 1327aI), желательно просматривалась с высоты их городских крепостей, а свобода оплачивалась необходимостью постоянной самозащиты против окружающего мира и неизбежностью внутренних свар, пока Фемистокл сначала спасал отечество от персов, а потом спасался от отечества к персам, пока Перикл исполнял чрезвычайно хлопотные обязанности почти единовластного правителя непослушных демократических Афин, а его младший родственник Алкивиад между делом являл изумленному миру первый в истории европейской культуры прототип дендизма, — почтения к великим мужам было немного, и когда оно все же было, направлялось оно не в биографическое русло.
Таким уж было самосознание древней гражданской общины, что оно не благоприятствовало интересу к индивидуальному. Монументальная историография, образцы которой дали Геродот и Фукидид, повествовала о деяниях мужей; о деяниях, не об их "жизни". Недаром в искусстве великой эпохи Фидия и Поликлета так мало места было для портретного жанра. Принять индивидуальное всерьез — это нечестие, посягающее на права общины и ее божеств. Подмеченные, подсмотренные портретные черточки годились для того, чтобы попасть на зубок озорнице-комедии; пусть читатель обратит внимание на источники, из которых Плутарх черпал свою информацию касательно формы головы Перикла — это все без исключения тексты комедиографов ("Перикл", 3). И впрямь, трудно вообразить, чтобы Фукидид, например, унизил серьезность исторического жанра вниманием к подобным частностям; примечательно также, что традиция античного скульптурного портрета усвоила изображение Перикла в шлеме, скрадывающем чересчур резкое отклонение от нормы.
Если факты довольно уверенно распределялись по степени своей общегражданской значимости между монументальной историографией и непочтительной комедией, — душа эпохи, ее внутренняя суть наиболее полно выражала себя в трагедии. Молодой Ницше так и назвал всю эпоху — "трагической" ("Das tragische Zeitalter"). Между тем для греческой трагедии — в знаменательном отличии, скажем, от шекспировской — чрезвычайно характерен обязательный мифологический сюжет, наряду со столь же обязательными масками исполнителей и [с.638] прочими аксессуарами постановки служивший знаком уровня абстракции от всего индивидуального. К тому же Аристотель подчеркнул, вступая в противоречие с азами эстетики Нового времени, что мифологическая фабульная схема важнее, чем характер действующего лица. Попытки создать трагедию на злободневный исторический сюжет остались исключениями; из них до нас дошли только "Персы" Эсхила — и до чего же красноречиво это исключение свидетельствует о норме! От исторических индивидов в ней остались только имена, в разработке образов всецело торжествует мифологическая парадигматика.
В свою "трагическую" эпоху греки биографий не писали.
Интерес к жизни индивида, как принадлежащей этому индивиду и от его личных и частных свойств обретающей связность и цельность своего сюжета, — вот импульс, без которого биография немыслима. На общем фоне традиционного гражданственного мировоззрения интерес этот не имел шансов громко заявить о себе. Он набрал достаточную силу лишь в поворотном 4 в. до н. э., среди общего развала традиции, когда философия выдвинула альтернативные мыслительные парадигмы, все попутные ветры истории дули в паруса монархических режимов и на смену эллинской классике подходила совсем иная, непохожая эпоха, которую мы привыкли называть эллинистической.
Рождению биографического жанра сопутствовала более или менее явственная атмосфера скандала, очень часто ощутимая на поворотах античной и вообще европейской культурной истории, но никак не позволяющая предчувствовать то настроение благообразия, которое разлито по биографиям Плутарха.
Прилично ли афинянину славословить не гражданственные святыни родного города, а каких-то чужеземных владык? Однако аттический ритор Исократ составил похвальное слово в честь Эвагора, царя Саламина на Кипре, обращенное к сыну покойного Эвагора Никоклу и насыщенное лестью; оно впервые — Исократ оговаривает свое новаторство — отрабатывало композиционную матрицу, впоследствии характерную для биографии (предки, события жизни, черты характера). И все это — на фоне неприличных похвал, которые никто и не подумал бы высказать по адресу, скажем, Аристида или Перикла: "бог среди людей", "смертное божество". Проходит около десяти лет, и опыт Исократа находит подражателя: около 360 до н. э. Ксенофонт Афинский воздвигает такой же литературный памятник заклятому врагу своего отечества — спартанскому царю Агесилаю. Его сочинение построено по опробованной у Исократа схеме и также изобилует неумеренной идеализацией героя. В таком тоне говорят не о гражданине среди сограждан — лишь о монархе, об авторитарной личности. У истоков биографического интереса к личности мы находим культ этой личности.
И все же похвальное слово, какова бы ни была его композиция, представляет собой особую область риторики; строго говоря, оно отлично от биографического жанра как такового. История последнего началась на исходе 4 в.; почин был положен Аристоксеном из Тарента. Этот сын музыканта, после учения у одного пифагорейца пошедший в ученики к Аристотелю и одно время надеявшийся, что учитель назначит его преемником в управлении школой, занимался теорией музыки и другими отраслями современной ему учености, однако нас интересует как автор жизнеописаний философов (Пифагора, Архита, Сократа, Платона, [с.639] Телеста), а также флейтистов и трагических поэтов. Жизнеописания эти известны нам лишь по фрагментам и свидетельствам; но то, что дошло, заставляет вспомнить, что Аристоксен славился редкостно плохим характером. Что он сообщает, например, о Сократе? Что последний был грубияном и сквернословом, "не воздерживавшимся ни от какого слова и ни от какого действия", притом человеком похотливым. Для Плутарха Аристоксен — тип злонамеренного инсинуатора:
"…К этим людям близки и те, кто подбавляет к своим поношениям кое-какую похвалу, как это делает Аристоксен в отношении Сократа: назвав его невеждой, неучем и наглецом, он присовокупил: "Однако же несправедливости в нем не было". Как хорошо искушенные в своем ремесле льстецы примешивают иногда к своим пространным и многословным похвалам незначительные порицания, как бы приправляя свою лесть откровенностью, так и злокозненность, чтобы ее клевете лучше поверили, спешит поставить рядом с ней похвалу" ("О злокозненности Геродота", IX, I, пер. С.Я. Лурье).
Не лучше обошелся Аристоксен и с Платоном. Напротив, жизнеописание Пифагора он строил как житие языческого святого: мудрец этот никогда не плакал и вообще не был доступен страстям и волнению, он повсюду устранял раздоры и водворял мир, и таким образом умиротворил всю Италию, и т. п. Это назидательная пифагорейская легенда заставляет вспомнить тон, в котором Исократ говорил о своем Эвагоре, Ксенофонт — об Агесилае: герой биографии — предмет культа, как там, так и здесь. Почему такое отношение вызывали именно мудрецы и монархи, достаточно понятно. Самовластный монарх и предписывающий сам себе законы мудрец в равной мере эмансипировались от уклада гражданской общины, а потому вызывали интерес не только своими общезначимыми "деяниями", для которых могло бы найтись место и в монументальной историографии старого типа, но и своим частным образом жизни. В этом образе жизни реализовался идеал нового индивидуализма, двуединое выражение которого — Александр на своем троне и Диоген в своей бочке. Известный анекдот об их встрече — "Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном" (Плутарх. Александр, 14) — ясно это выражает.
Но именно поэтому и бытие монарха, и самодостаточный интеллектуализм (а тем паче профессиональный артистизм, который для грека имел неприятную близость к миру ремесел) равно подозрительны с точки зрения традиционной гражданственности. Отношение последней к типу монарха можно резюмировать изречением Катона Старшего (приведено у Плутарха, "Марк Катон", 8): "По самой своей природе царь — животное плотоядное". Не лучше относилась гражданственная традиция и к типу художника-профессионала: по словам Плутарха, "ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе — Поликлетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями" ("Перикл", 2). Известная эпитафия Эсхилу (приписываемая ему самому) прославляет его доблестное участие в Марафонской битве и ни единым словом не упоминает о его поэтических произведениях: вот отчетливое выражение идеала гражданской общины, с которым несовместимо придание [с.640] интеллектуальной или художественной деятельности человека какого-либо автономного значения.
Таким образом, и монарх, и адепт мира наук и художеств (если только этот последний становился отрешенным от гражданственных связей профессионалом) вызывали у современников и потомков прежде всего любопытство, а затем какие угодно эмоции — от восхищения, как Эвагор у Исократа и Агесилай у Ксенофонта, даже обожествления, как Пифагор у Аристоксена, до разоблачительских страстей, как Сократ и Платон у того же Аристоксена; только не спокойное почтение в духе старозаветных гражданственных идеалов. Поэтому к ним подходил молодой по возрасту биографический жанр, в погоне за материалом не пренебрегавший ни самой экзальтированной легендой, ни самой неуважительной сплетней.
В своем дальнейшем развитии эллинистическая биография, насколько можно судить по дошедшим свидетельствам, оставалась верна этим интересам. Ее персонажи — это почти всегда либо профессиональные деятели духовной культуры, либо такие политические деятели, которые не укладываются в рамки гражданского "благозакония": монархи, тиранны, на худой конец авантюристы вроде Алкивиада. Шедшие рука об руку интерес к жизни философов и к жизни тиранов курьезным образом соединились в труде Гермиппа из Смирны (3 в. до н. э.): "Жизнеописания людей, перешедших от философских занятий к власти тираннической или династической".
Не было почти ни одного заметного представителя эллинистической биографии, который не занимался бы жизнеописаниями философов; современный читатель имеет возможность конкретно познакомиться с этой жанровой линией по объемистому труду Диогена Лаэртского "О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов". Излюбленными героями биографий были также поэты, риторы, историки, грамматики, даже врачи (только одному Гиппократу посвящено три дошедших жизнеописания). Очень много писали о монархах; позволительно предположить, что яркая личность Александра Македонского сыграла для истории греческой биографии примерно такую же роль, какую для истории греческого скульптурного портрета отмечал в свое время О.Ф. Вальдгауэр. Ряд сборников был посвящен тираннам; некто Харон Карфагенский даже создал универсальный труд "Тиранны, сколько их ни было в Европе и в Азии". Что до таких политических деятелей, как Фемистокл, Фукидид (не историк!) и Перикл, то Стесимброт Фасосский смог еще в 5 в. до н. э. сделать их предметом сочинения с биографическим уклоном за счет того, что он превратил почтенные фигуры этих мужей в гротескные маски. Когда он рассказывал, например, о сексуальной стороне жизни великого Перикла, он применял к деятелю гражданской общины тот подход сенсационного разоблачения семейных секретов, обычными жертвами которого были монархи. Заметим, что Плутарх, чье некритическое отношение к источникам давно стало общим местом научной литературы, все же отлично знал цену этому низкопробному материалу (например, "Перикл", 13), относясь к нему с тем большей досадливостью, что встречал в нем помеху своим установкам на почтительную идеализацию того же Перикла; если он все-таки, несмотря на брезгливость, не может совсем обойтись без подобных [с.641] сведений, — это само по себе говорит об огромной силе инерции античного биографизма, выросшего именно на "сплетне".
Трудно было бы категорически утверждать, что деятели эпохи классических городов-государств, которые не были ни монархами, ни авантюристами, и с именами которых не было связано достаточно скандальных историй, абсолютно не привлекали эллинистическую биографию; для такого утверждения наша информация слишком неполна. Однако общие тенденции жанра можно характеризовать с уверенностью.
В своем дальнейшем развитии античная биография — за немногими исключениями, важнейшее из которых составляют как раз "Сравнительные жизнеописания" Плутарха — остается верной тем же интересам. Биографии философов и поэтов, грамматиков и риторов продолжают возникать и в римскую эпоху, как по-гречески, так и по-латыни. Эта линия непосредственно переходит в христианскую эпоху: Иероним и Геннадий, работая над биографиями христианских писателей, отчетливо сознают себя продолжателями, и составленный ими сборник имеет традиционное заглавие "О знаменитых мужах". Что до линии биографий монархов, она была обновлена в римской литературе Светонием; затем она идет через Мария Максима к позднеантичным биографиям августов и уходит в Средние века. Христианин Евсевий Памфил в своем "Жизнеописании Константина" и язычник Либаний в своем надгробном слове Юлиану Отступнику обновили, каждый по-своему, исократовско-ксенофонтовскую форму биографического похвального слова в честь правителя: IV век как бы возвращается к первым опытам 4 в. до н. э.
Кроме двух описанных тематических типов — биографии профессионального мыслителя, литератора, ученого или художника и биографии властителя — мы находим в арсенале тематики античного биографизма еще более откровенные выражения господствовавшего над биографическим жанром духа любопытства, сенсации, сплетни, педантичного коллекционирования мелочей и курьезов. Известно, например, что Светоний, биограф цезарей, составил также сборник "О знаменитых блудницах". Предположительно, жизнеописания гетер были включены и в цикл Харона Карфагенского, биографа тираннов, "О женщинах"; вообще, насколько можно судить, эллинистическая биография довольно пристально занималась этой категорией знаменитостей. Прилежно собирался материал о распутниках (неисчерпаемым источником такого материала служило ложно приписанное Аристиппу сочинение "О любострастии древних"), но также о трезвенниках; каталог трезвенников приводится в "Пирующих софистах" Афинея (ок. 200 г. н. э.). К этой же сфере учености принадлежат перечни долгожителей, один из которых дошел под именем знаменитого Лукиана; с особенной кропотливостью инвентаризация такого же материала проведена у вольноотпущенника императора Адриана Флегонта из Тралл — в его списке имена разнесены по рубрикам, так что сначала перечисляются лица, дожившие ровно до ста лет, затем до 101 года, до 102, 103 лет и т. д.; использованы архивные документы. Излюбленной темой античной биографии были всякого рода чудаки. Легендарный человеконенавистник Тимон удостоился жизнеописания, составленного биографом поэтов и философов Неанфом из Кизика еще в эллинистическую [с.642] эпоху. Если это жизнеописание действительно, как есть основания полагать, входило в цикл Неанфа "О знаменитых мужах", сам этот факт показывает, насколько слово "знаменитый" утратило в руках античных биографов уважительно-оценочные лексические обертоны; речь идет не о предметах пиетета, но об объектах любопытства, в лучшем случае — любознательности. Кто прославлен, кто ославлен — но все знаменитости, как в музее мадам Тюссо или в Книге рекордов Гиннеса. Историк Арриан (II в.) написал биографию разбойника Тиллибора; это вполне соответствует жанровой норме.
Может показаться, что серьезным возражением против набросанной нами картины является ссылка на биографический сборник римлянина I в. до н. э. Корнелия Непота. В сохранившейся части сборника мы встречаем таких героев гражданственной старины, как Мильтиад, Фемистокл, Аристид, Кимон и т. д. Однако эти биографические выписки и заметки, призванные сообщить любознательному, но недостаточно осведомленному римлянину некоторый минимум справочных сведений о героях чужеземной и отечественной истории, лишь с серьезной оговоркой могут быть приравниваемы к настоящим жизнеописаниям. При этом особенно скупо и невыразительно трактованы у него как раз такие образы греческой классики, как Аристид и Кимон, а в центре стоят — даже оставляя пока в стороне биографию Аттика — какие-нибудь Датам, Эвмен или Ганнибал. Важно и другое: греческая биография, поздно возникнув, вынуждена была считаться с фактом существования давным-давно сложившейся монументальной историографии, а потому поиски собственного, специфического материала оттесняли ее к периферийной тематике. Непот, как римлянин, находился в ином положении. Самый облик его жизнеописаний наводит на мысль о том, что перед нами конгломерат выписок из исторических трудов общего, а не биографического характера. Интересно, что христианский продолжатель жанровой традиции Блаженный Иероним (IV–V вв. н. э.) представляет себе способ работы своих предшественников, в частности, Непота, именно так: по его словам, эти авторы, "раскрывая истории и анналы старых времен, получали возможность как бы собрать с этих просторных лугов цветы на маленький венок своего сочиненьица". В противоположность другим дошедшим биографиям Непота, его "Аттик" — подлинное, полноценное, разработанное жизнеописание; но ведь его герой, друг Цицерона, да и самого Непота, — эпикуреец, принципиально отказывавшийся от политической активности, а потому не имевший общезначимых "деяний", но только приватную "жизнь". Поэтому биографический жанр со своим негражданственным духом хорошо к нему подходит. Сходный случай являет собой, при всем кажущемся различии, также "Агрикола" Тацита: деяния Агриколы, сравнительно заурядные, важны отнюдь не сами по себе, но как проявление определенной жизненной установки, бережно сохраняемой в неблагоприятных условиях. Под деспотической властью Домициана мало что можно было сделать, но даже тогда истинный римлянин мог жить достойным его образом — вот что хочет сказать нам Тацит. Поэтому похвальное слово приобретает здесь форму не "деяний", но "жизнеописания". Что до "лучших", республиканских времен, — тогда деятельному государственному человеку естественно было посвятить не биографию, но изложение "деяний"; как говорим мы, историческую монографию. [с.643] Именно о такой монографии Цицерон просил Луция Лукцея и Посидония, между тем как последний уже прославил подобным образом Помпея.
Итак, подытоживаем сказанное. Античная биография возникла и развивалась в отталкивании от монументальной историографии, как порождение центробежных, антимонументалистских тенденций протоэллинистической и затем эллинистической культуры. Ее жизненной атмосферой был дух неразборчивого любопытства или педантичного коллекционирования сведений; иногда это бесстрастное усердие сменялось резкой оценочностью и взвинченной риторской патетикой, и тогда возникало биографически оформленное похвальное слово или, напротив, "поношение" (греч. псогос). Естественными и излюбленными героями биографий были личности, принадлежащие либо миру книжной учености (философы, поэты, риторы, грамматики), либо миру уличной сенсации (монархи, разбойники, гетеры, чудаки). В целом она исходит не из оценочной идеи "великого человека", но из идеи "знаменитости" в смысле некоего курьеза: это своего рода кунсткамера, где Пифагор или Александр Македонский могут стоять рядом с любым Тимоном или даже Тиллибором. Поэтому она претендует — как очень хорошо видно из вступления к сборнику Непота — на информативную ценность и на занимательность, но никак не на моральное значение.
* * *
Такова была жанровая традиция, которую застал Плутарх — чтобы превратить ее едва ли не в полную противоположность себе самой и оставить благодарным векам образец сугубо монументальной "портретной галереи" великих мужей. Уже ходячее представление Нового времени о том, какие именно деятели греко-римского мира были "самыми великими", несомненно, в огромной степени выработалось именно под гипнозом отбора, произведенного Плутархом. Немецкий филолог К. Циглер замечал: "Если нам может показаться, будто более или менее все величайшие мужи Эллады и Рима представлены в Плутарховом смотре героев, происходит это как раз под воздействием его писательских достижений: деятели, о которых он писал, как раз благодаря ему привлекли к себе интерес потомства, а многие другие, кто заслуживал этого не меньше, остались в тени".
Между тем ранние опыты Плутарха в биографическом роде, печатаемые вместе с "Сравнительными жизнеописаниями", однако на деле стоящие вне этого цикла, гораздо ближе к обычному направлению жанра. Скажем, "Артаксеркс" — биография восточного деспота, переполненная сенсационными картинами заговоров и казней, а равно и обильными этнографическими деталями, вполне соответствует эллинистическому пониманию жанра. В этнографическом материале античная теория видела естественное достояние биографии; об этом внятно говорил в свое время тот же Корнелий Непот. Не приходится удивляться, что жанр, главной задачей которого, в соответствии с дефиницией, известной по византийскому источнику, но восходящей предположительно — еще к античным временам, было изображение индивидуально-специфического "образа жизни", проявлял интерес к специфике "образа жизни" целого народа. И вот мы узнаем, как у персов совершалась инициация в храме богини войны, как [с.644] применялась "корытная пытка", что делали с отравителями, какова была персидская техника обезглавливания. Не предвосхищают тематики "Сравнительных жизнеописаний" и биографии восьми римских цезарей от Августа до Вителлия, из которых сохранились "Гальба" и "Отон". И только "Арат" — существенный шаг в сторону "Сравнительных жизнеописаний", в сторону собственно Плутарховских интересов. Очень характерно вступление к "Арату", связывающее биографию со сферой моральной педагогики, и притом педагогики домашней: "…Я хочу, чтобы на семейных примерах воспитывались твои сыновья, Поликрат и Пифокл, сперва слушая, а позже и читая о том, чему им надлежит подражать". Такое соединение морализаторства и уюта, почтения и некоей родственной интимности накоротке, — чисто Плутарховская атмосфера. Только что процитированные слова он обращает к потомку Арата; но для него самого все его герои — "семейные примеры".
Какое время породило Плутарха? Когда он родился, — вероятнее всего, в 40-е годы I в. н. э., — Греция не только переживала тяжелую экономическую и культурную разруху, но и терпела под властью римлян глубочайшее унижение. Когда он умирал (после 119 н. э.), на престоле империи восседал филэллин Адриан, провозгласивший широкую официальную программу возрождения эллинства, и все обещало большие перемены в положении греков, — по крайней мере, состоятельных и образованных. Во времена юности Плутарха был бы совершенно немыслим такой эпизод, разыгравшийся примерно через десятилетие после его смерти и поведанный Филостратом в его "Жизнеописаниях софистов": когда римский проконсул пожелал остановиться в доме ритора Полемона, последний в сознании своего эллинского величия вышвырнул высокого гостя за дверь. По словам того же Филострата, Элий Аристид отказался пойти засвидетельствовать почтение прибывшему в Смирну императору Марку Аврелию на том основании, что занят отработкой очередной речи, — и государь только одобрил независимое поведение знаменитого витии. Число подобных примеров для II в. можно умножить. За время жизни Плутарха сильно изменилось к лучшему, — по крайней мере, внешне, — и состояние греческой литературы. Непосредственно предшествующие ему поколения греко-язычных писателей не создали почти ничего заслуживающего внимания, если не считать иудеев Филона и Иосифа Флавия; литературная жизнь греческого мира почти замирает. Но уже поколение Плутарха выдвигает наряду с ним такую фигуру, как Дион Хрисостом; младшим современником Плутарха был лично с ним знакомый философствующий литератор Фаворин, и в это же время выступают первые представители так называемой второй софистики в ее чистом виде: Лоллиан, Антоний Полемон, Скопелиан. При жизни Плутарха родились Арриан и Аппиан, в непосредственной близости к его кончине — Элий Аристид.
Такой комплекс политических и культурных условий эпохи, в своем совокупном действии предопределивших характерное для него соотношение резиньяции и оптимизма. И власть Рима над Грецией, и власть цезарей над империей были для него стоящими вне дискуссии данностями, с которыми приходится безоговорочно мириться. Плутарх умел достаточно ясно, и притом не всегда с легким сердцем, видеть реальные отношения: ему принадлежит выразительная [с.645] сентенция о римском сапоге, занесенном над головой каждого грека ("Наставления государственному мужу", XVII). Что касается императорского режима, то отношение к нему Плутарха, при безоговорочной лояльности, не было столь однозначно положительным, как у многих провинциалов; в "Сравнительных жизнеописаниях" он с исключительной симпатией выписывает образ тиранноборцев Катона Младшего и Брута, однако искусно подчеркивает их обреченность, — между тем как их антагонист Цезарь куда меньше импонирует нравственному чувству автора, хотя за ним стоит исторический рок. Но у Плутарха оставалась надежда, оставалась цель, которая могла представляться ему реальной жизненной задачей: возрождение эллинства в рамках режима Римской империи. Когда при Адриане и его преемниках апогей филэллинских мероприятий римского правительства будет достигнут, а затем и пройден, лозунг эллинского возрождения из искренней мечты о будущем превратится в официозную версию о настоящем; эту версию можно будет патетически возвеличивать, как Элий Аристид, или саркастически вышучивать, как Лукиан, но она уже никому не сможет дать ту спокойную и уравновешенную бодрость, которая неизменно смягчает у Плутарха резиньяцию. Оптимизм Плутарха, может быть, недальновиден, но вполне серьезен. Он не играет позой философа-наставника, как это будут делать позднейшие софисты, а совершенно искренно верит, что его наставления будут учтены и реализованы, и притом не только в частной жизни его друзей, но и в общественной жизни греческих городов. Отсюда высокий уровень деловитости и конкретности, на котором в его трактатах обсуждаются политические вопросы; этот вкус к конкретности характерен и для "Сравнительных жизнеописаний". Именно надежда придает писательской интонации достоинство, контрастирующее с нервностью античного "декаданса", как он раскрылся еще в литературе эллинизма и затем во второй софистике. Это имел в виду немецкий историк Теодор Моммзен, отмечая у Плутарха "чувство меры и ясность духа". Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность, характерную, например, для Элия Аристида; его скепсис не доходит до тотальной критики общества и культуры в духе Лукиана; его спокойная, подчас несколько самодовольная непринужденность далека от безответственности Элиана.
Важно, что Плутарх родился не где-нибудь, а в самом средоточии "исконной" материковой Греции: его родным городом была та самая Херонея, которая была известна каждому образованному человеку греко-римского мира как место знаменитого сражения 338 г. до н. э. между македонянами Филиппа II и воинами вольных эллинских городов. В эпоху Плутарха Херонея была захолустьем, но ревниво сохраняла свои древние предания и обряды.
Уже это резко отделяет Плутарха от большинства представителей греко-язычной литературы I–II вв. н. э. Среди таковых лишь очень немногие были уроженцами изначального региона эллинской культуры — материковой Греции и ионийских городов восточного побережья Эгейского моря. Множество писателей и риторов пришло из других земель: из Вифинии, как Дион Хрисостом, Флавий Арриан, Дион Кассий; из Мисии, как Элий Аристид; из Лидии, как Павсаний, автор "Описания Эллады"; из Египта, как Аппиан Александрийский и Афиней. Многие авторы не только по месту своего рождения, но и по своему [с.646] происхождению не были "эллинами" даже в том весьма расширительном смысле, какой был придан этому слову в эллинистическую эпоху. Так, Исей, один из виднейших представителей начального периода второй софистики, был ассирийцем; Фаворин, ученик Диона Хрисостома и приятель Плутарха — кельтом (ввиду чего вменял себе в особую заслугу чистоту своей эллинской речи). Лукиан гордо именовал себя "сирийцем" и в то же время с необычайной энергией защищал себя против всех мыслимых подозрений в недостаточно корректном владении аттической лексикой. В круг греко-язычной литературы вступают и римляне: в их числе — император Марк Аврелий, а также беллетрист Клавдий Элиан; последний никогда не покидал Италию, что не мешало ему изъясняться таким языком, "словно бы он родился в серединной части Аттики", по выражению Филострата, — и даже играть в некий аттический и эллинский патриотизм.
Для Плутарха это не было игрой. Он с детства чувствовал себя уроженцем земли, которую Плиний Старший в одном письме назвал "истинной и беспримесной Грецией" ("vera et mera Graecia"); если подавляющее большинство современных ему риторов и философов "сделалось" эллинами, он эллином родился. Беотийское захолустье оставалось для Плутарха милым родным домом на всю жизнь. Конечно, человек с его живостью и любознательностью не мог отказаться от путешествий: помимо двух посещений Рима, он побывал в Александрии, по-видимому, также в Ионии, а уж материковую Грецию изъездил вдоль и поперек. В связи со своими учеными занятиями он испытывал постоянную потребность в посещении мест исторических событий и особенно в хороших книжных собраниях, которых, как он сам жалуется, в Херонее ему недоставало; разглядывать памятники старины и расспрашивать о местных обычаях было его страстью. Тем более примечательно, что большую часть жизни он провел на родине. "Что до меня, то я живу в маленьком городе и, чтобы он не сделался еще меньше, охотно в нем остаюсь", — замечает он сам ("Демосфен", 2). Для него было внутренне невозможным избрать жизнь гастролирующего виртуоза-софиста или странствующего философа, которую в течение продолжительного времени вели и Дион Хрисостом, и Элий Аристид, и Лукиан. Другое дело, что ему случалось выступать с популярно-философскими лекциями в Сардах и в Италии; такие выступления в чужих городах, которые сами по себе были неизбежной уступкой культурному быту эпохи, в его жизни оставались эпизодами. В целом ему чужда была атмосфера космополитизма и сенсации, которая сформировала нервность Диона Хрисостома, самомнение Элия Аристида.
Патриотизм — одна из важнейших ценностей Плутарха. В темпераментно написанном трактате «Хорошо ли сказано: "Живи незаметно?"» он убежденно отстаивает против эпикурейцев идеал гражданской общности и активности:
"…Но тот, кто славит в нравственных вопросах закон, общность и гражданственность…. чего ради ему скрывать свою жизнь? Чтобы ни на кого не оказать воспитующего воздействия, никого не побудить к состязанию в добродетели, ни для кого не послужить благим примером? Если бы Фемистокл скрывал свою жизнь от афинян, Камилл — от римлян, Платон — от Диона, то ни Эллада не одолела бы Ксеркса, ни город Рим не сохранил бы своего существования, ни Сицилия не была бы освобождена. Подобно тому, как свет делает нас друг для друга [с.647] не только заметными, но и полезными, так, думается мне, известность доставляет добродетели не только славу, но и случай проявить себя на деле… Эпаминонд до сорока лет оставался безвестным и за все это время не смог принести фиванцам никакой пользы; но когда ему оказали доверие, он… обнаружил при свете славы в должный миг готовую к делу доблесть".
В другом направленном против эпикурейцев сочинении "Против Колота" он твердо высказывает стоящий для него вне всякого сомнения тезис:
"Хорошо жить — значит жить общественной жизнью".
Анахроническая гражданственность Плутарха, возникающая из отталкивания от всесветных, отвлеченных стандартов цезаристского государства и софистической культуры, в своей ориентации на конкретные, наделенные интимной теплотой ценности переходит, однако, в свою противоположность: в повышенное внимание к приватной сфере человеческого бытия. Этика семьи закономерно подменяет собой этику гражданской общины, и здесь Плутарх — сын своего времени, от которого он силился уйти.
В области философской Плутарх считал себя последователем Платона, о котором он отзывается с неизменным почтением. Вспомним, однако, суровую сцену из платоновского "Федона", где Сократ выпроваживает свою жену с ребенком, чтобы провести последние часы жизни только с учениками, в строгой и отрешенной атмосфере философской дискуссии; вспомним принципы утопии Платона, требующие полного растворения семьи в безличном укладе абсолютизированного государства; вспомним, наконец, логически связанное со всем этим третированием брака и семьи предпочтение однополой мужской любви, специально заявляемое в платоновском "Пире". Нет ничего более чуждого Плутарху. В своем диалоге "О любви" он горячо превозносит именно женскую и супружескую любовь как высшее осуществление Эроса. Если старая гражданская мораль, подытоженная Платоном, сосредоточивала весь ригоризм своих требований на обязанностях гражданина перед коллективом сограждан, а до таких вопросов, как взаимная любовь супругов и тем паче верность с мужской стороны, ей решительно не было дела, — то Плутарх с исключительной прочувствованностью говорит как раз о последнем: не знать женщин, кроме своей жены, и притом единственной, — в его глазах не только добродетель, но и счастье ("Марк Катон", 7).
Традиционная этика была насторожена по отношению к приватным привязанностям гражданина именно потому, что в предпочтении, которое человек отдает своим домашним перед прочими членами гражданского коллектива, ей виделось некоторое нарушение "справедливости". Именно поэтому Платон стремился предотвратить самую возможность такого предпочтения. Плутарх, напротив, настаивает в своих трактатах по моральной философии на том, что человек не только вправе, но и обязан предпочесть брата — другу, свое дитя — чужому ребенку. Всякая иная точка зрения кажется ему бездушным доктринерством, а все отношения, в основе которых не лежит кровная привязанность, — искусственным суррогатом природы: "Тот аркадский прорицатель, о котором рассказывает Геродот, — рассуждает он в своем сочинении "О братской любви", — лишившись своей ноги, приладил себе деревянную; а такой человек, который [с.648] находится во вражде со своим братом и приобретает себе друга на агоре или палестре, делает то же самое, как если бы он по доброй воле отрезал себе состоящую из плоти и сросшуюся с ним часть тела, чтобы приставить и приделать себе чужую". Для Плутарха важна защита всего органически "вырастающего" — против того, что представляется ему искусственным, "сделанным", неживым. В конце концов создается впечатление, что хороший гражданин по Плутарху — это хороший семьянин и хороший друг: подобно тому, как семья незаметно переходит в более широкий кружок друзей (что можно видеть на примере того места из Плутарховских "Пиршественных вопросов", где изображено вмешательство друга Соклара в спор между самим Плутархом и его сыновьями), точно так же этот кружок незаметно разрастается до родного городка, где все знакомы друг с другом, — а уже из этой сферы Плутарховская любовь к людям разливается на дальнейшие концентрические круги.
Мы отметили контраст между культом частной жизни у Плутарха и суровой гражданственностью греческой классики. И все же у Плутарха парадоксальным образом именно в этом пункте сохраняется и некое сродство именно с классикой. Пока уклад гражданской общины еще не был захвачен распадом, государство не мыслилось как нечто принципиально отделенное от личного бытия граждан и противостоящее ей в своей абстрактной безличности, — так же как не существовало и самого этого личного бытия обособленно от жизни гражданской общины. Только в эпоху эллинизма и в особенности в Римской империи складывается чиновничество и неразлучное с ним представление о государстве как совершенно специфической и автономной сфере, внеположной бытию обособившегося индивида; духовным коррелятом этих новых отношений стала философская утопия — если государство отдалилось от сугубо конкретных связей, сплачивавших коллектив классического города-государства, от быта, обычая и традиции, то уже ничто не мешает заново теоретически конструировать его на началах отвлеченного умозрения. Но как раз этот социальный опыт Плутарх прямо-таки отодвигает от себя. Образ жизни чиновника ему чужд, и почти так же чужд ему дух утопии; достаточно почитать, как он отзывается о стоических проектах правильного государственного устройства. В эпоху классики приватная и гражданская сферы человеческой жизни пребывали в органическом единстве при первенстве второй; и если объективно это единство ко времени Плутарха давно распалось, то в сознании херонейского мудреца оно сохраняет свою силу, хотя и с очень заметно возросшим коэффициентом приватизма.
Все мировоззрение Плутарха освещено его космологическим оптимизмом. В его трактате "О благорасположении духа" мы читаем:
"…Разве для доброго человека не всякий день есть праздник? И еще какой великолепный, если только мы живем разумно! Ведь мироздание — это храм, исполненный святости и божественности, и в него-то вступает через рождение человек, чтобы созерцать не рукотворные и неподвижные кумиры, но явленные божественным Умом чувственные подобия умопостигаемого, по слову Платона, наделенные жизнью и движением, — солнце, луну, звезды, реки, вечно изливающие все новую воду, и землю, питающую растения и животных. Коль скоро [с.649] жизнь есть посвящение в совершеннейшее из таинств, необходимо, чтобы она была исполнена благорасположения и веселия", и т. п.
Конечно, сами по себе эти космологические восторги — общее место всей греческой философии, независимо от времени и направления. Даже такой пессимист, как Марк Аврелий, говорит о мировой гармонии, о мировой гражданской общине и т. п.; мистик и аскет Плотин настаивает на том, что мир в своей целостности есть совершенство. Но выводы, которые Плутарх делает из своего оптимизма, менее обычны. Во-первых, Плутарховская "эвтимия" предполагает ровное и благодушное состояние духа, а потому принципиально исключает всякую напряженность. В частности, что касается сферы религиозной, Плутарх, будучи автором весьма набожным и порой мистически настроенным, резко критикует аскезу; вместо того, чтобы угождать божеству постом или сексуальным воздержанием, он предлагает, в частности, не сердиться ("О воздержании от гнева", 16). В этом благодушии мы вправе видеть не только особенность темперамента, но и черту мировоззрения. Во-вторых, если материальный мир в целом благ и совершенен, из этого для Плутарха вытекает высокая оценка вне-моральных ценностей. Этот вывод направлен специально против стоицизма, относившего материальные блага к категории "безразличного". Плутарх, напротив, энергично настаивает на том, что здоровье, удача, физическая сила, красота, а также, что особенно характерно для херонейского мудреца, многодетность, суть подлинные блага, необходимые для счастья, хотя и уступающие по рангу нравственным, духовным ценностям ("Об общих понятиях против стоиков", IV и далее). Стоический ригоризм кажется Плутарху фразой, которую способен посрамить элементарный здравый смысл. Во что, а уж в здравый смысл он верил.
Конечно, и для него моралистическая философия — единственный путь к усовершенствованию личности и общества. Мы можем вспомнить его философскую проповедь "К непросвещенному властителю", где он разворачивает целую программу хорошего царствования, а в конце прибавляет само собою разумеющееся для него замечание: "Такого образа мыслей не может дать ничто, кроме как слово философии" (гл. V). Однако "слово философии" Плутарх понимает весьма широко; в конце концов начинает казаться, что "философия" есть для него не что иное, как своего рода духовная квинтэссенция традиционной греческой жизни с ее общественным гражданским духом, с ее открытостью и общительностью, наконец, с ее тактом в житейских мелочах (в последнем отношении характерен трактат "О ложном стыде", где огромное внимание уделяется как раз внешней культуре поведения).
Такая позиция давала Плутарху немало преимуществ, и прежде всего — уравновешенное отношение к миру, совершенно исключающее всякую напряженность и неестественность, всякий фанатизм. Конечно, у медали была своя оборотная сторона. Уравновешенность и терпимость Плутарха куплены ценой отказа додумать хотя бы одну мысль до ее последних логических выводов, ценой неразборчивой готовности принимать с почтением ценности слишком уж различного толка и ранга. Зато никакие жесткие доктринерские предпосылки не мешали Плутарху с симпатией оценивать, живо воспринимать, пластично изображать такие идеи, эмоции, душевные состояния — в том числе и подлинный [с.650] героический пафос былых времен, — на которые сам он, как сын своего времени, уже не был способен. Каким бы философски беспринципным ни выступало порой его преклонение перед данностью традиции, перед мудростью житейского здравого смысла, — те черты его мировоззрения, которые ориентировали его на уважительное внимание и непринужденное любопытство ко всему человеческому, оказались полезны для него как писателя. Дополнять философское объяснение жизни наглядным изображением жизни, притом жизни гражданской, из времен расцвета гражданской общины, Плутарха побуждала внутренняя необходимость.
Этому отвечает крайне необычный для греко-римской биографии состав героев "Сравнительных жизнеописаний".
Прежде всего отметим, что в этом цикле представлены только государственные люди; поэты, философы, риторы полностью исключены. Даже великие стилисты Демосфен и Цицерон описаны Плутархом исключительно как деятели политической истории; их литературное творчество преднамеренно обходится. Плутарх сам заявляет во введении к этой паре биографий: "…Рассказывая в этой — пятой по счету — книге сравнительных жизнеописаний о Демосфене и Цицероне, я буду исследовать и сопоставлять нрав обоих по их обыденным поступкам и действиям на государственном поприще, а рассматривать их речи и выяснять, который из двух говорил приятнее или сильнее, не стану" ("Демосфен", 3). Правда, он из скромности обосновывает такой отказ недостаточным знанием латинского языка; но за этим мотивом явственно ощущается другой, весьма характерный для Плутарха, — к чему говорить о словах, когда интереснее и достойнее говорить о делах? Искусство для искусства херонейскому мудрецу не импонировало. В молодые годы он запальчиво нападал на Исократа, знаменитого мастера аттической прозы (IV в.):
"…И ведь не за оттачиванием меча или копья, не за чисткою шлема, не в пеших и не в морских походах состарился этот человек! Нет, он склеивал и складывал антитетические, или подобные, или оканчивающиеся на одну и ту же падежную форму члены, полировал и прилаживал эти периоды только что не долотами и скребками! Так куда уж было человечку не страшиться шума доспехов и сшибки фаланг, если он страшился, как бы не столкнулись один гласный с другим и как бы отрезок ритмической прозы не оказался на один слог изувеченным? В самом деле, Мильтиад, отправясь в Марафон, на следующий же день вернулся с войском в город как победитель, а Перикл, в девять месяцев одолев самосцев, хвалился, что превзошел Агамемнона, на десятый год взявшего Трою; а Исократ истратил без малого три олимпиады на составление "Панегирика", и за все это время не участвовал ни в едином походе, ни в едином посольстве…пока Тимофей освобождал Элладу, Хабрий вел суда на Наксос, Ификрат громил под Лехеем лакедемонский отряд, и народ, восстановив свободу во всем государстве, добивался согласия с собой всей Эллады, — он сиднем сидел дома и мастерил из слов книжечку, на что истратил столько же времени, сколько понадобилось Периклу на постройку Пропилеев и Гекатомпедона… Полюбуйся-ка на софистическую мелочность, которая способна загубить девятую часть человеческой жизни на то, чтобы смастерить одну единственную [с.651] речь!" ("Чем больше прославились афиняне: бранными подвигами или мудростью?", 8).
Из двадцати четырех имен греческой половины цикла более половины приходится на долю классической поры греческих городов-государств; афиняне Солон, Фемистокл, Аристид, Кимон, Перикл, Никий, Демосфен, Фокион, спартанцы Лисандр и Агесилай, фиванцы Эпаминонд и Пелопид, сиракузские борцы за гражданское "благозаконие" Дион и Тимолеонт. К ним по сути дела надо добавить еще троих: Агида и Клеомена, спартанских царей-реформаторов, которые изображены у Плутарха как поздние восстановители ликурговских традиций и постольку духовные собратья героев старины, а также "последнего эллина", ахейца Филопемена.