2. Непрямые
2. Непрямые
Прочие средства выражения и пробуждения нуминозного чувства являются непрямыми, т. е. это — все средства выражения родственных ему или схожих с ним естественных чувств. Такие чувства нам хорошо известны, они обнаруживаются всякий раз, когда мы размышляем о тех выразительных средствах, к которым религия прибегала повсеместно и с древнейших времен.
а) Одно из самых примитивных — которое поздне в возрастающей степени воспринималось как недостаточное и в конечном счете было отвергнуто как «недостойное» — это, совершенно естественно, чувство страшного, опасного, даже ужасного. Поскольку эти чувства сильно напоминают чувство tremendum, то их проявления служили косвенными средствами выражения прямо не выразимого «ужаса». Чудовищность первобытных идолов и изображений богов часто кажется нам сегодня отвратительной, но доныне, как у дикарей, так иной раз даже и у нас самих, они способны вызывать подлинное чувство религиозного «ужаса» (вызванное в воображении или представлении страшное остается наисильнейшим возбудителем). Мрачные, суровые, а отчасти и страшные древние византийские «панагии» вызывают у многих католиков большее благоговение, чем милые Мадонны Рафаэля. Эта черта особенно хорошо видна по некоторым индийским изображениям богов. Дурга, «Великая Мать» жителей Бенгалии, культ которой воистину окутан облаком глубочайшего благоговейного ужаса, канонически изображается с поистине дьявольской рожей. Эту смесь отвратительно-страшного и высшей священности нигде нельзя изучить в более чистом виде, чем в одиннадцатой книге «Бхагавадгиты». Вишну, который для верующих в него есть само благо, желает показать себя здесь Арджуне во всей своей божественности. Душа поэта нашла для этого в качестве средства выражения только ужасное, хотя одновременно пронизанное соответствующим моментом грандиозного.[61]
в) На более высокой ступени именно грандиозное или возвышенное сменяет в качестве средства выражения страшное. В непревзойденной форме мы находим это у Исайи (гл. 6). Превознесен здесь высокий престол, возвышенны царский облик, ниспадающие ризы, торжественный двор из окружающих его ангелов. Вместе с постепенным преодолением страшного соотнесенность с возвышенным делается постоянной и выступает как правомерная вплоть до высших форм религиозного чувства. Это указывает на сокровенное родство нуминозного и возвышенного, общность между ними выходит за пределы просто случайного сходства. На это обратил внимание еще Кант в «Критике способности суждения».
с) До сих пор сказанное относится к первому найденному нами выше моменту нуминозного, который мы символически обозначили как tremendum. Вторым моментом было затем таинственное, или mirum. А здесь мы обнаруживаем теперь то соответствие и те выразительные средства, которые встречаются во всех религиях, кажутся вообще чем-то неотъемлемым от религии. Речь идет о чуде, «излюбленном дитя веры». Если бы и без того нас не учила этому вся история религии, мы могли бы его априори сконструировать и вывести, исходя из найденного нами момента «таинственного». Ведь в естественной области чувств не найти ничего другого столь же непосредственно соответствующего религиозному чувству несказанного, невыразимого, совершенно иного, сокровенного, чем вполне «натуральное» чувство непонятного, непривычного, загадочного, где бы и как бы оно нам ни встречалось. В особенности это касается непонятного, которое одновременно могущественно и страшно, т. е. двояким образом соответствует нуминозному, а именно в моменте «таинственного» и в моменте tremendum. Если чувство нуминозного вообще можно возбудить с помощью сходных естественных чувств (чтобы затем на них переноситься), то это должно обнаруживаться именно здесь. Так и происходило в действительности — повсеместно и со всем человечеством. То, что входило в сферу его действий как непонятное и пугающее, то, что вызывало изумление или оцепенение в природных процессах, событиях, в людях, животных или растениях, в особенности будучи сопряженным с чем-то могущественным или ужасным, то всегда пробуждало сначала демонический страх, а затем и священный трепет, становясь portentum prodigium miraculum. Так и только так возникало чудо. И наоборот, подобно тому, как выше tremendum служило для фантазии стимулом для отыскания или творческого изобретения страшного в качестве выразительного средства, так и таинственное становилось мощнейшим побудителем «чуда» для наивной фантазии. Его ожидают, его выдумывают, о нем рассказывают; «чудо» выступает как неустанный импульс для неисчерпаемой изобретательности в сказках, мифах, сагах, легендах; оно пронизывает ритуал и культ; вплоть до нашего времени оно остается сильнейшим фактором для сохранения живого религиозного чувства в наивном сознании. Но так же как в процессе продвижения к более высокому развитию примитивная схема «страшного» сменяется схемой возвышенного, так и здесь происходит нечто внешне подобное: на более высокой ступени чудо блекнет, Христос, Мухаммед и Будда равным образом отказываются от имени «чудотворца», а Лютер отвергает «внешние чудеса» как «фокусы» или «яблоки и орехи для детишек».
d) Подлинно «таинственное», как мы уже говорили выше, есть нечто большее, чем просто «непонятное», но между ними существует некая аналогия, что сказывается на иных кажущихся поначалу странными явлениях, которые, однако, вполне понятны с точки зрения выдвинутого нами закона притяжения. Например, чем объясняется то, что именно «аллилуйя», «кирие», «шела» и им подобные древние и уже наполовину понятные слова из Библии и Псалтыри не умаляют благоговения, но как раз увеличивают его; почему именно они ощущаются как особенно «торжественные» и стали особенно излюбленными? Связано ли это только с любовью к архаике, с привязанностью к привычному? Разумеется, нет, ибо эти слова пробуждают чувство таинственного, «совершенно иного». Месса на латыни воспринимается наивным католиком не как неизбежное зло, но как нечто в высшей степени священное. То же самое относится к старославянскому в русской литургии, к лютеровскому немецкому нашего собственного богослужения, а также и к санскриту, используемому в буддистском культе в Китае и Японии, к «языку богов» в ритуалах жертвоприношения у Гомера и многому другому. К этому относится также наполовину явленное и наполовину сокровенное в греческой литургии, равно как и во многих других литургиях. Остатки мессы, к которым возвращаются в наших лютеранских ритуалах, вызывают благоговение именно там, где они понятийно не упорядочены, никак не четкими схемами той или иной новейшей практики. В последних все так продуманно и предумышленно, в них так боятся нарушить единство «диспозиции», что нет ничего многозначного и случайного. Но нет и ничего вызывающего предчувствие, поднимающегося из бессознательного, ничего «пневматического», а потому они чаще всего и не слишком духовны
Что объединяет все эти явления? Именно соответствие между не вполне понятным, непривычным (но одновременно чтимым в силу древности) и таинственным как таковым, которые его благодаря этому как бы символически выражают и пробуждают посредством анамнезиса по сходству.