Вместо заключения
Вместо заключения
Многое из того, что сегодня выглядит абсолютно неприемлемым у георгеанцев, они разделяли с университетским миром своего времени. Анахроничные параллели с современностью любил, как известно, и Виламовиц. Поэтому неудивительно, что два-три десятилетия спустя «некоторые из важнейших результатов исследований Виламовица [о Платоне] слились с образом Платона, который был вдохновлен Георге»[661]. По мнению Г. Патцига, «надо, к сожалению, сказать, что образ Платона в Кругу Георге по своему жанру не отличается от образа Платона у Виламовица и образа Аристотеля у Йегера, – если временно не принимать в расчет значительную разницу в учености, стоящей за этими конструкциями»[662].
Определенный перспективизм, хотя, как правило, не– или малоосознанный (в отличие от георгеанского открыто провозглашаемого) свойствен, несомненно, и науке. Было бы несправедливым и неверным полагать, что университетские платоноведы подходили и подходят к своему объекту без априори, клише, общих мест, без сверхзадачи, без общекультурных и дисциплинарных требований момента. Нам сегодня может показаться чрезмерным интерпретационным насилием вычитывание из Платона некоего сверхамбициозного политика, обреченного обстоятельствами на «теоретическое бездействие», но такое прочтение было реакцией на насилие не меньшее (но освященное победоносной и не знавшей сомнений наукой XIX века), а именно на то, которое видело в Платоне университетского ординариуса avant la lettre и которое в свою очередь «исправило» толкователей, узнававших в Платоне языческого христианина. Платон-тоталитарист Карла Поппера сейчас не в фаворе, но кто знает, когда попадет в опалу тот политкорректный философ «пространства демократии», которого делают из Платона современные доброжелатели. Георгеанцы сознательно и намеренно сделали то, что часто неосознанно и полуосознанно делает самая что ни на есть университетская наука о Платоне: вчитать в него «фигуру» (в смысле Э. Ауэрбаха[663]), предвосхищающую окончательное и совершенное воплощение в том или ином телосе по усмотрению вчитателя.
Надеемся, что, закрывая книгу, читатель не умозаключит из нее, будто автор призывает к какому-то «восстановлению исторической справедливости» и к «возврату к Георге». Напротив, забвение есть весьма распространенная форма усвоения наследия[664], в какой-то мере необходимая и неизбежная (и благотворная, добавил бы Ницше) в философии и культуре вообще. И поскольку эта форма заслуживает в свою очередь изучения, то автор счел небезынтересным рассмотреть забвение георгеанского эпизода в интерпретации Платона в XX веке как интересный феномен со своими актерами и мотивами. И уж во всяком случае это забвение не дает нам никаких оснований игнорировать сам этот весьма своеобразный эпизод.
Его необычность заключается не столько в содержании предложенной интерпретации, сколько в императиве переживать, проживать и практиковать ее в своей жизни. И можно сказать, что георгеанцы действительно практиковали и поверяли ее деятельностью самого Круга. В самом деле: они в той или иной форме предавались диалогу и взаимно-коллективной майевтике; они были организованы Мастером в ярко выраженное педагогическое сообщество, которое через воспитание намечало достичь эстетических и политических целей; эрос – будь то гомосексуальный или надполовой – так или иначе окрашивал их отношения; все их действия подчинялись (по крайней мере, по замыслу) «государственной тайне», arcanum imperii (империи пока духовной, пока не удастся ее осуществление в плоти реальных лиц и реальных стран), в этом смысле тезис, что «всё политично» был для них отнюдь не гиперболой; сам Круг воспринимался его участниками как живой и плодотворный миф, одновременно предмет культа и храм; Георге был вождем во всей своей конкретности и одновременно современной реализацией платоновского предвосхищения правителя-философа. Чтобы наиболее конгениально постичь древнего мыслителя, – так требовала георгеанская герменевтика, – следовало не только со священным трепетом изучать его труды, проникаться духом его эпохи и тому подобное, чем занимается (и никак не хуже) университетская наука, но и знать и как можно теснее общаться с тем, кто в современности наиболее годится в преемники этого древнего мыслителя. Вот этот последний императив как элемент самолегитимации науке было труднее всего принять. Однако сам этот императив был не чем иным, как на свой, георгеанский, лад выраженным осознанием того, к чему пришло к началу XX века и университетское знание, а именно, что для понимания Платона (как и любого другого мыслителя) философская де– и реконтекстуализация нужна не меньше, чем филологическое усилие. Противостояние здесь, вероятно, столь же фиктивно, как и между литературоведением и литературной критикой, и столь же пытается скрыть реальное и многообразное взаимодействие. Если георгеанский платонизм несомненно «паразитировал» на результатах, полученных университетской наукой, то и эта последняя воспользовалась шумными, не чурающимися провокации георгеанскими эскападами, чтобы придать себе новую динамику. Их взаимоотторжение, по прошествии десятилетий обнажающее скорее идиосинкразический, чем принципиальный характер, было в значительной степени совместно-взаимной мизансценой, обнажающей только присущее любому чтению интерпретационное насилие и ставящей вопрос о его мере.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.