3.1 Между парией и парвеню
3.1 Между парией и парвеню
Шаткое равновесие между обществом и государством, на котором базировалось в социальном и в политическом отношении национальное государство, привело к появлению своеобразной закономерности, регулирующей доступ евреев в общество. В течение 150 лет, когда евреи действительно жили среди западноевропейских народов, а не просто по соседству с ними, они должны были платить своей политической нищетой за социальную славу и социальными унижениями — за политический успех. Ассимиляция — в смысле принятия нееврейским обществом — оказывалась доступна им только в тех исключительных случаях, когда речь шла о выдающихся людях, которые отличались от еврейской массы, хотя и пребывали в таких же, как и она, ограничивающих и унизительных политических условиях. Позднее это случалось только тогда, когда в условиях происшедшей эмансипации и связанной с ней социальной изоляции политический статус евреев уже ставился под сомнение антисемитскими движениями. Общество, столкнувшись с проблемой политического, экономического и правового равенства для евреев, совершенно ясно дало понять, что ни один из его классов не был готов обеспечить им равенство в социальном плане и что представители еврейского народа будут приняты только в исключительных случаях. Те евреи, которые слышали этот странный комплимент о том, что они являются исключениями, исключительными евреями, очень хорошо знали, что именно такая двусмысленность, заключающаяся в том, что они суть евреи и в то же время будто бы не похожи на евреев, открывала для них двери общества. Если они желали вступить в такого рода взаимоотношения, то они пытались «быть и в то же время не быть евреями».[97]
Этот кажущийся парадокс был прочно укоренен в действительности. Нееврейское общество требовало, чтобы новичок был так же «образован», как оно само, и чтобы он, не ведя себя как «обычный еврей», создавал что-нибудь экстраординарное, поскольку он ведь, в конце концов, еврей. Все сторонники эмансипации призывали к ассимиляции (т. е. приспособлению евреев к обществу и принятию им), которую они считали либо предварительным условием эмансипации евреев, либо ее автоматическим следствием. Другими словами, когда те, кто действительно старался улучшить условия существования евреев, пытался осмыслить еврейский вопрос с точки зрения самих евреев, они во всех случаях сразу начинали рассматривать этот вопрос в его социальном аспекте. Одно из самых неблагоприятных обстоятельств в истории еврейского народа заключалось в том, что только его враги понимали, что еврейский вопрос является политическим вопросом. Этого почти никогда не понимали друзья еврейского народа.
Приверженцы эмансипации тяготели к тому, чтобы представлять данную проблему как проблему «образования», а это понятие первоначально применялось как к евреям, так и к неевреям.[98] Считалось чем-то само собой разумеющимся, что авангард в обоих лагерях должен состоять из специальным образом «образованных», толерантных культурных людей. Отсюда следовало, разумеется, что особенно толерантные, образованные и культурные неевреи могли беспокоиться в социальном плане только об исключительно образованных евреях. На деле требование об устранении предубеждений, высказывавшееся образованными людьми, очень скоро получило одностороннюю направленность, пока наконец не превратилось в требование, адресованное только евреям, чтобы они занялись своим образованием.
Это, однако, только одна сторона дела. Евреев побуждали стать образованными, с тем чтобы они не вели себя как обычные евреи, но в то же время их принимали только потому, что они были евреями в силу их необычной экзотической привлекательности. В XVIII столетий почвой для этого служил новый гуманизм, открыто заявлявший свою потребность в «новом образчике человеческого рода» (Гердер), взаимодействие с которым могло бы служить доказательством того что все люди являются представителями человечества. Дружба с Мендельсоном или Марком Герцем воспринималась людьми этого поколения как все новое и новое утверждение достоинства человека. А поскольку евреи были презираемым и угнетаемым народом, то они представали в глазах этого поколения как еще более чистое и в наибольшей степени могущее послужить примером воплощение рода человеческого. Именно Гердер, искренний друг евреев, первым употребил выражение, которое позднее употреблялось и цитировалось неправильно, — «чуждый народ Азии, занесенный в наши края».[99] Этими словами он и его единомышленники-гуманисты приветствовали тот «новый образчик человеческого рода», в поисках которого XVIII столетие «обшарило землю»,[100] а нашло его в своих извечных соседях. В своей жажде продемонстрировать базисное единство человечества они хотели представить еврейский народ более чуждым по происхождению и потому более экзотическим, чем он был на самом деле, с тем, чтобы демонстрация гуманности как всеобщего принципа была еще более эффективной.
В течение нескольких десятилетий на исходе XVIII столетия, когда французское еврейство уже пользовалось плодами эмансипации, а немецкое почти не имело никакой надежды или желания добиваться ее, просвещенная интеллигенция Пруссии «заставила евреев всего мира обратить свои взоры на еврейскую общину в Берлине»[101] (а не в Париже!). Во многом это было связано с успехом «Натана Мудрого» Лессинга или с той его интерпретацией, в соответствии с которой представители «нового образчика человеческого рода» должны ярче представлять человеческие качества,[102] поскольку они стали восприниматься как образцовые примеры человечества. Эта идея оказала сильное влияние на Мирабо, и он обычно приводил Мендельсона в качестве своего образца.[103]
Гердер надеялся, что образованные евреи покажут, что они в большей степени свободны от предрассудков, так как «еврей свободен от некоторых политических представлений, от которых нам очень трудно или невозможно избавиться». Протестуя против присущей эпохе привычки «предоставлять новые торговые привилегии», он указывал на образование как на истинный путь эмансипации евреев от иудаизма, «от старых и гордых национальных предрассудков… от привычек, не согласующихся с нашим временем и укладом» и способных служить «развитию наук и всей культуры человечества».[104] Приблизительно в это же время Гёте в рецензии на одну книгу стихотворений писал, что ее автор, польский еврей, «не достиг большего, чем какой-либо христианин etudiant en belles lettres», и сетовал, что там, где ожидал найти нечто подлинно новое, нечто, выходящее за пределы мелких условностей, он обнаружил обычную посредственность.[105]
Вряд ли можно преувеличить значение разрушительного вляния этой чрезмерной доброй воли на вновь вестернизированных, образованных евреев, а также воздействия, которое она оказала на их социальную и психологическую ситуацию. Они не только столкнулись с деморализующим требованием стать исключением по отношению к своему собственному народу, признать «резкое отличие между собой и другими», а также просить о том, чтобы подобное «отделение… было легализовано» правительствами.[106] От них даже ожидали того, чтобы они стали исключительным образчиком человечества. А поскольку лишь такое поведение, а не обращение того же Гейне служило «истинным входным билетом» в культурное европейское общество, что еще оставалось этим и будущим поколениям евреев, как только предпринимать отчаянные усилия с тем, чтобы никого не разочаровать?[107]
В течение десятилетий в начале этого процесса вхождения в общество, когда ассимиляция еще не стала традицией, которой слепо следуют, а была чем-то достигаемым немногими и исключительно одаренными индивидами, она действительно срабатывала очень хорошо. В то время как Франция была страной политической славы для евреев, первой страной, признавшей их гражданами, Пруссии, казалось, суждено было стать страной, где они достигнут социального блеска. Просвещенный Берлин, где Мендельсон установил тесные связи со многими знаменитыми людьми своего времени, был только началом. Его связи с нееврейским обществом во многом еще напоминали узы учености, которые объединяли еврейских и христианских ученых почти во все периоды европейской истории. Новым и неожиданным элементом было то, что друзья Мендельсона использовали эти отношения не в личных, а в идеологических и даже политических целях. Он сам открыто отмежевывался от всяких подобных сокрытых мотивов и неоднократно выражал свое полное удовлетворение условиями, в которых ему приходилось жить, как если бы предвидел, что его исключительный социальный статус и свобода имели отношение к тому обстоятельству, что он по-прежнему принадлежал к «низшим обитателям владений (прусского короля)».[108]
Такое безразличие к политическим и гражданским правам пережило время невинных отношений Мендельсона с учеными и просвещенными людьми его эпохи. Оно было перенесено позднее в салоны тех еврейских женщин, которые собирали самое блестящее общество, когда-либо виденное Берлином. Лишь после поражения Пруссии 1806 г., когда введение законодательства Наполеона во многих регионах Германии сделало вопрос об эмансипации евреев предметом дискуссии в обществе, такое безразличие сменилось неприкрытым страхом. Эмансипация ведь освободит образованных евреев вместе с «отсталым» еврейским народом, а это равенство отбросит то драгоценное различие, на котором, как они очень хорошо понимали, базировался их социальный статус. Когда эмансипация наконец свершилась, большинство ассимилированных евреев прибегли к обращению в христианство, примечательным образом находя возможным и неопасным быть евреем до эмансипации, но не после.
Наиболее репрезентативным из таких салонов, собиравших в Германии действительно смешанное общество, был салон Рахели Варнхаген. Ее оригинальный, непредвзятый и неординарный ум в сочетании с всепоглощающим интересом к людям и с подлинно страстной натурой делали ее наиболее блестящей и интересной из этих еврейских женщин. Скромные, но знаменитые soirees в «мансарде» у Рахели сводили вместе «просвещенных» аристократов, интеллектуалов, принадлежащих к среднему классу, а также актеров, т. е. всех тех, кто, подобно евреям, не относился к респектабельному обществу. Салон Рахели, так сказать по определению и по интенции, располагался на грани общества и не разделял его условностей и предрассудков.
Забавно наблюдать, насколько близко ассимиляция евреев в обществе следовала предписаниям, которые Гёте предложил для образования своего героя в романе «Вильгельм Мейстер», которому было суждено стать великим наставлением в воспитании среднего класса. В этой книге юный бюргер воспитывается дворянами и актерами, так что он может научиться тому, как подать и представить себя, свою индивидуальность и тем самым продвинуться от скромного статуса бюргерского сына к тому, чтобы стать дворянином. Для средних классов и для евреев, т. е. для тех, кто в действительности был вне высшего аристократического общества, все зависело от «личности» и от способности выразить ее. Казалось, наиболее важным было уметь играть роль того, кем человек действительно был. То примечательное обстоятельство, что в Германии еврейский вопрос считался вопросом образования, было тесно связано с потребностью раннего старта в жизни и имело своим следствием образованное филистерство как еврейских, так и нееврейских средних классов, а также то, что евреи потоком устремились в свободные профессии.
Очарование ранних берлинских салонов заключалось в том, что здесь ничто, кроме личности человека, а также уникального своеобразия характера, таланта и способности их выражения, не имело действительного значения. Такое уникальное своеобразие, делавшее возможным почти неограниченную коммуникацию и безграничную близость между людьми, не могло быть возмещено ни чином, ни деньгами, ни успехом, ни литературной славой. Краткий период, в который были возможны встречи подлинных личностей, такие, как встречи князя из рода Гогенцоллернов Луи Фердинанда с банкиром Абрахамом Мендельсоном, политического публициста и дипломата Фридриха Генца с писателем сверхмодной тогда романтической школы Фридрихом Шлегелем (если называть некоторых из наиболее знаменитых посетителей «мансарды» Рахели), закончился в 1806 г., когда, по выражению хозяйки, это уникальное место встречи «потерпело крушение подобно кораблику, содержащему высшее наслаждение жизни». Интеллектуалы-романтики стали антисемитами вместе с аристократами, и хотя это ни в коем случае не означало, что та или иная группа отказалась от всех своих еврейских друзей, исчезли непринужденность и блеск.
Действительный поворотный пункт в социальной истории немецких евреев наступил не в год прусского поражения, а два года спустя, когда в 1808 г. правительство приняло муниципальный закон, предоставлявший евреям все гражданские, но не политические права. По мирному договору 1807 г. Пруссия вместе со своими восточными провинциями потеряла большую часть своего еврейского населения. Евреи, оставшиеся на ее территории, в любом случае были «защищенными евреями», т. е. они уже пользовались гражданскими правами в форме индивидуальных привилегий. Муниципальная эмансипация лишь легализовала эти привилегии и пережила декрет об общей эмансипации 1812 г. Пруссия, получив вновь после поражения Наполеона Познань и проживавшие там еврейские массы, практически аннулировала декрет 1812 г., который мог означать предоставление политических прав даже бедным евреям, но сохранила нетронутым муниципальный закон.
Эти декреты об окончательной эмансипации вкупе с утратой провинций, в которых проживало большинство прусских евреев, имели колоссальные социальные последствия, хотя и не имели большого политического значения с точки зрения действительного улучшения статуса евреев. До 1807 г. защищенные евреи Пруссии насчитывали лишь примерно 20 процентов всего еврейского населения. К тому времени, когда вышел декрет об эмансипации, защищенные евреи образовывали большинство в Пруссии и было оставлено лишь 10 процентов «иностранных евреев» для контраста. Уже не было той беспросветной нищеты и отсталости, на фоне которых столь выгодно выделялись «евреи исключения» с их богатством и образованием. И этот фон, имевший столь существенное значение как основа для оценки социального успеха и для психологического самоуважения, уже никогда не стал тем, чем он был до Наполеона. Даже когда в 1816 г. были возвращены польские провинции, евреи, уже имевшие статус «защищенных евреев» (зарегистрированные сейчас как прусские граждане иудейского вероисповедания), все же составляли более 60 процентов всего еврейского населения.[109]
С социальной точки зрения это означало, что у оставшихся в Пруссии евреев уже не было того первоначального фона, в соотнесении с которым они воспринимались бы как исключение. Сейчас они сами образовывали такой фон, причем уменьшившийся, и индивиду, для того чтобы хоть как-то выделиться, приходилось прилагать двойные усилия. «Евреи исключения» вновь стали не исключением из, а просто евреями, представителями презираемого народа. Столь же неблаготворными были и социальные последствия правительственного вмешательства. Не только классы, занимавшие антагонистические по отношению к правительству позиции и поэтому откровенно враждебные к евреям, но и все слои общества в той или иной степени стали осознавать, что евреи, с которыми они имели дело, были не столько индивидуальными исключениями, сколько членами определенной группы, в чью пользу государство было готово принимать исключительные меры. А это было как раз то, чего всегда опасались «евреи исключения».
Берлинское общество покидало еврейские салоны с неслыханной быстротой, и к 1808 г. эти места встреч были замещены другими — в домах титулованной бюрократии и высшего среднего класса. На примере любой из многочисленных переписок того времени можно видеть, что интеллектуалы, так же как и аристократы, начали направлять свое презрение к восточноевропейским евреям, им почти не знакомым, против образованных евреев Берлина, которых они знали очень хорошо. Эти последние уже никогда не достигнут того самоуважения, что проистекает из коллективного осознания своей исключительности. Отныне каждому предстояло доказывать, что хотя он и еврей, но все же не еврей. Будет уже недостаточно выделяться на фоне более или менее неизвестной массы своих «отсталых братьев». Если индивид желал, чтобы его могли приветствовать как исключение, ему необходимо было выделяться на фоне «еврея как такового» и тем самым на фоне народа как целого.
Социальная дискриминация, а не политический антисемитизм, обнаружила фантом «еврея как такового». Первый автор, который провел различие между индивидуальным евреем и «евреем вообще, евреем везде и нигде», был никому не известный публицист, написавший в 1802 г. едкое сатирическое произведение о еврейском обществе и его жажде образования — волшебной палочки, открывающей путь к общему социальному признанию. Евреи изображались как «принцип» общества филистеров и выскочек.[110] Это довольно вульгарное литературное произведение не только с удовольствием читалось многими известными посетителями салона Рахели, но и опосредованно вдохновило великого романтического поэта Клеменса фон Брентано написать очень остроумное произведение, где филистер вновь отождествлялся с евреем.[111]
Вместе с ранней идиллией смешанного общества исчезло нечто, чему уже никогда, ни в одной другой стране и ни в какую другую эпоху не суждено было повториться. Никогда вновь ни одна социальная группа не принимала евреев с таким великодушием разума и легкостью сердца. Та или иная группа была обычно дружелюбна по отношению к евреям или потому, что была приятно возбуждена своей собственной отвагой и «испорченностью», или в знак протеста против превращения своих соотечественников в парий. Но париями евреи становились как раз там, где переставали быть политическими и гражданскими изгоями.
Важно помнить о том, что ассимиляция как групповой феномен в действительности существовала только среди европейских интеллектуалов. Не случайно, что первый образованный еврей, Мозес Мендельсон, был также первым, кто, несмотря на низкий гражданский статус, был принят в нееврейское общество. Придворные евреи и их наследники, еврейские банкиры и бизнесмены на Западе, никогда в социальном плане не признавались за своих, да они и не стремились покидать узкие пределы своего невидимого гетто. Сначала они, как все простодушные выскочки, гордились тем, что поднялись из такой беспросветной нужды и нищеты. Позднее, когда на них нападали со всех сторон, они были заинтересованы в нищете и даже отсталости масс, так как это стало аргументом в их пользу, признаком их собственной безопасности. Медленно и с опасениями они вынужденно отходили от наиболее строгих требований еврейского закона, никогда не отказываясь полностью от религиозных традиций, и в то же время еще более настоятельно требовали ортодоксальности от еврейских масс.[112] Процесс исчезновения автономии еврейских общин не только побуждал их к большему рвению в деле защиты еврейских общин от властей, но и усиливал стремление использовать помощь государства в управлении этими общинами, так что фраза о «двойной зависимости» бедных евреев, «как от правительства, так и от своих богатых братьев», действительно отражала реальность.[113]
Еврейские нотабли (как их называли в XIX столетии) правили еврейскими общинами, но не принадлежали к ним ни социально, ни даже географически. В определенном смысле они были столь же вне еврейского общества, сколь и вне нееврейского. Сделав блестящие индивидуальные карьеры и получив значительные привилегии от своих хозяев, они образовали своего рода общину людей, являющихся исключениями (из правил еврейской жизни) с ограниченными в высшей степени социальными возможностями. Их, естественно, презирало придворное общество, у них отсутствовали деловые связи с нееврейским средним классом, их социальные контакты настолько же лежали вне сферы законов общества, насколько независимым от современных им экономических условий было их экономическое возвышение. Такая изоляция и независимость зачастую порождали у них ощущение силы и чувство гордости, иллюстрацией чего может служить следующий анекдот, который рассказывали в начале XVIII в.: «Некий еврей… когда один благородный и образованный врач мягко попрекнул его за то, что он гордится (еврейством), несмотря на то что среди евреев нет князей и они не участвуют в управлении государством… ответил высокомерно: „Мы не князья, но мы правим ими“».[114]
Такая гордыня практически является противоположностью классового высокомерия, которое очень медленно развивалось среди привилегированных евреев. Правя своим собственным народом как абсолютные государи, они все же ощущали себя primi inter pares. Они больше гордились тем, что считались «почетным раввином всех евреев» или «князем Святой земли», нежели всеми титулами, которые им могли предложить их хозяева.[115] До середины XVIII столетия они все согласились бы с одним голландским евреем, сказавшим: «Neque in toto orbi alicui nationi inservimus», и ни тогда, ни затем они бы не поняли до конца ответ «ученого христианина»: «Но ведь это означает счастье лишь для немногих. Народ, рассматриваемый как corpo (sis), везде преследуется, не имеет самоуправления, подвластен чужому правлению, не обладает мощью и достоинством, а также странствует по всему миру, повсюду чужой».[116] Классовое высокомерие появилось только тогда, когда установились отношения между государственными банкирами различных стран, а затем последовали браки между членами ведущих семейств, кульминацией же явилось образование международной кастовой системы, дотоле неизвестной в еврейском обществе. Это тем более бросалось в глаза посторонним наблюдателям, что происходило в тот момент, когда старые феодальные сословия и касты быстро преобразовывались в новые классы. Отсюда делали очень неверное заключение, что еврейский народ является пережитком средних веков, и не видели того, что эта новая каста совсем недавнего происхождения. Ее образование завершилось только в XIX в., и включала она в количественном отношении, вероятно, не более сотни семейств. Но поскольку они были на виду, то весь еврейский народ стали считать кастой.[117]
Поэтому, сколь бы велика ни была роль придворных евреев в политической истории и их значение с точки зрения зарождения антисемитизма, социальная история могла бы легко оставить их без внимания, если бы не тот факт, что определенные психологические свойства и образцы поведения были общими для них и для еврейских интеллектуалов, которые обычно были, в конце концов, сыновьями бизнесменов. Еврейские нотабли хотели господствовать над еврейским народом и потому не желали покидать его, а для еврейских интеллектуалов было характерно желание покинуть свой народ и быть принятыми в общество. И те и другие разделяли чувство, что являются исключениями, и это чувство в полной мере соответствовало суждениям их окружения. Богатые «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из обычной судьбы еврейского народа и признавались правительствами как исключительно полезные люди. Образованные «евреи исключения» воспринимали себя как исключение из еврейского народа и как исключительных людей, и таковыми их признавало общество.
Ассимиляция, доходила ли она до крайностей обращения или нет, никогда не представляла собой реальную угрозу выживанию евреев.[118] Приветствовали ли их или отвергали, это происходило потому, что они были евреями, и они это хорошо понимали. Первые поколения образованных евреев еще искренне хотели утратить свою идентичность евреев, и Берне писал с огромной горечью: «Некоторые попрекают меня тем, что я еврей, некоторые хвалят меня за это, другие прощают это, однако все думают об этом».[119] Воспитанные по-прежнему на идеях XVIII в., они мечтали о стране, в которой не будет ни христиан, ни иудеев. Они посвящали себя науке и искусствам и бывали глубоко оскорблены, когда узнавали, что правительства предоставляли всяческие привилегии и почести еврейским банкирам, но обрекали еврейских интеллектуалов на голодное существование.[120] Обращение, к которому в начале XIX в. подталкивал страх оказаться в одной куче с еврейскими массами, теперь стало необходимостью для добывания хлеба насущного. Подобное вознаграждение за слабость характера заставило целое поколение уйти в непримиримую оппозицию по отношению к государству и обществу. Представители «нового образчика человеческого рода», если они чего-то стоили, все становились бунтарями, а поскольку наиболее реакционные правительства того времени поддерживались и финансировались еврейскими банкирами, то их бунт был особенно яростен по отношению к официальным представителям их собственного народа. Антиеврейские высказывания Маркса и Берне нельзя как следует понять, если не рассматривать их в свете этого конфликта между богатыми евреями и еврейскими интеллектуалами.
Данный конфликт, однако, в полной мере проявился только в Германии и не пережил антисемитское движение того столетия. В Австрии до конца XIX в. не было еврейской интеллигенции, о которой стоило бы говорить, тем не менее, как только она появилась, она неожиданно ощутила всю силу антисемитского давления. Эти евреи, подобно своим состоятельным собратьям, предпочитали довериться защите монархии Габсбургов и начали становиться социалистами лишь после первой мировой войны, когда к власти пришла социал-демократическая партия. Наиболее значительным, хотя и не единственным исключением из этого правила был Карл Краус, последний представитель традиции Гейне, Берне и Маркса. Обличения Крауса в адрес еврейских бизнесменов, с одной стороны, и еврейского журнализма как организованного культа славы, с другой, были, вероятно, еще более суровыми, чем обличения его предшественников, потому что он находился в гораздо большей изоляции в своей стране, где не существовало еврейской революционной традиции. Во Франции, где декрет об эмансипации пережил все смены правительств и режимов, еврейские интеллектуалы, чья численность была весьма незначительна, не являлись предтечами какого-то нового класса, не играли они и особо важной роли в интеллектуальной жизни. Культура, как таковая, образование как программа не формировали образцы поведения евреев так, как это происходило в Германии.
Ни в одной другой стране не было ничего подобного тому имевшему столь решающее значение для истории германских евреев короткому периоду действительно свершившейся ассимиляции, когда подлинный авангард народа не только принял евреев, но даже проявил удивительное стремление объединиться с ними. Никогда такая установка не исчезала полностью в немецком обществе. До самого конца можно было проследить следы этой установки, и это, конечно, свидетельствует о том, что отношения с евреями никогда не получали окончательной определенности. В лучшем случае все это оставалось программой, в худшем — необычным и волнующим опытом. Хорошо известное высказывание Бисмарка о «немецких жеребцах, которых следует спарить с еврейскими кобылами», является всего лишь наиболее вульгарным выражением преобладавшей точки зрения.
И совершенно естественно, что такая социальная ситуация, хотя она и превращала первых образованных евреев в бунтарей, должна была в конечном счете привести скорее к появлению специфического вида конформизма, чем к эффективной бунтарской традиции.[121] Приспособившись к обществу, которое осуществляло дискриминацию по отношению к «обычным» евреям и в котором в то же время образованному еврею в общем было легче попасть в светские круги, чем нееврею, находившемуся в сходных условиях, евреи должны были четко отмежеваться от «евреев вообще» и столь же четко давать понять, что они являются евреями. Ни при каких обстоятельствах им не позволялось просто раствориться в среде своих соседей. С целью каким-то образом рационализировать двусмысленность, ими самими полностью не понимаемую, они могли делать вид, что являются «людьми на улице и евреями дома».[122] В действительности это вело их к ощущению своего отличия от людей на улице, поскольку они были евреями, и отличия от других евреев дома, поскольку они не были похожи на «обычных евреев».
Образцы поведения ассимилированных евреев, определяемые таким постоянным концентрированным усилием отличиться, создал тип еврея, который узнаваем повсюду. Евреи более не определялись национальностью или религией, вместо этого они трансформировались в социальную группу, чьи члены разделяли определенные психологические атрибуты и реакции, совокупность которых образует, как предполагалось, «еврейскость». Другими словами, иудаизм стал психологическим качеством, а еврейский вопрос стал сложной личной проблемой для каждого конкретного еврея.
В своем трагическом усилии приспособиться посредством дифференциации и дистинкции новый еврейский тип имел столь же мало общего с «евреем вообще», которого чурались, как и с той абстракцией — «наследник пророков и вечный проводник справедливости на земле», — которую призывала на помощь еврейская апологетика в тех случаях, когда нападали на того или иного еврейского журналиста. Еврей апологетов наделялся атрибутами, действительно являющимися привилегией парии и которыми в реальности обладали некоторые еврейские бунтари, жившие на границе общества, — человечностью, добротой, свободой от предрассудков, чувствительностью к несправедливости. Беда заключалась в том, что эти качества не имели никакого отношения к пророкам, а также в том, и это было еще хуже, что такие евреи не принадлежали ни к еврейскому обществу, ни к светским кругам нееврейского общества. В истории ассимилированного еврейства они играли весьма незначительную роль. В то же время «еврей вообще», каким его изображали профессиональные ненавистники евреев, являл те качества, которые должен приобрести парвеню, если он желает преуспеть, — бесчеловечность, жадность, высокомерие, раболепное подобострастие и решимость пробиться. В данном случае беда заключалась в том, что эти качества также не имеют никакого отношения к национальным свойствам. Более того, евреи, относящиеся к подобным типам делового класса, проявляли мало склонности к нееврейскому обществу, а в еврейской социальной истории играли почти столь же незначительную роль. До тех пор, пока существуют народы и классы, подвергаемые поношению, в каждом поколении с удивительной монотонностью будут заново появляться люди с качествами парвеню и парии, и происходить это будет и в еврейском, и во всяком другом обществе.
Для характера социальной истории евреев в рамках европейского общества XIX в. решающее значение имело то обстоятельство, что в известной мере каждый еврей в каждом поколении должен был когда-нибудь принимать решение, остаться ли ему парией и вообще пребывать вне общества, или стать парвеню, или приспосабливаться к обществу на деморализующем условии, состоявшем не столько в том, чтобы скрывать свое происхождение, сколько в том, чтобы «вместе с тайной своего происхождения выдавать и тайну своего народа».[123] Этот последний путь был трудным, так как подобных тайн не существовало и их нужно было выдумать. С тех пор как потерпела неудачу уникальная попытка Рахели Варнхаген устроить какую-то социальную жизнь вне официального общества, пути парии и парвеню в равной мере вели к крайнему одиночеству, а путь конформизма был путем, вызывающим постоянное раскаяние. Так называемая сложная психология среднего еврея, которая в некоторых благоприятных случаях развивалась в чувствительность очень современного толка, проистекала из двусмысленной ситуации. Евреи одновременно испытывали сожаление парии по поводу того, что он не стал парвеню, и угрызения совести парвеню в связи с тем, что он предал свой народ и обменял равные прав на личные привилегии. Одно было достоверно: если человек хотел избегнуть всяких двусмысленностей социального существования, то ему следовало примириться с тем, что быть евреем — значит принадлежать или к сверхпривилегированному высшему классу, или к лишенной привилегии массе, к которой в условиях Западной и Центральной Европы можно было принадлежать только посредством интеллектуальной и несколько искусственной солидарности.
Социальные судьбы средних евреев определялись их вечной неспособностью принять решение. А общество определенно не принуждало их сделать выбор, поскольку именно такая двойственность ситуации и двойственность их характера делали привлекательными отношения с евреями. Большинство ассимилированных евреев жили, таким образом, в полумраке удач и злоключений и с достоверностью знали лишь о том, что как успех, так и неудачи были нерасторжимо связаны с тем фактом, что они евреи. Для них еврейский вопрос утратил раз и навсегда всякое политическое значение. Но тем более тиранически он вторгался в их частную жизнь и оказывал воздействие на принятие личных решений. Выражение: «Человек на улице и еврей дома» — стало горькой реальностью: политические проблемы превращались во что-то буквально извращенное, когда евреи пытались решить их посредством внутреннего опыта и приватных эмоций. Приватная жизнь корежилась вплоть до полной бесчеловечности — например, в вопросе смешанных браков, — когда тяжкое бремя нерешенных проблем общественного характера втискивалось в пределы приватного существования, которое гораздо легче управляется непредсказуемыми законами страсти, чем посредством рассчитанной политики.
Было совсем нелегко не напоминать «еврея вообще» и в то же время оставаться евреем, делать вид, что ты не похож на евреев и при этом достаточно отчетливо показывать, что ты еврей. Средний еврей, не являвшийся ни парвеню, ни «сознательным парией» (Бернар Лазар) мог только делать упор на свое бессодержательное чувство отличия, продолжавшее получать различное интерпретационное наполнение со всеми его психологическими нюансами и вариациями от внутренней отстраненности до социального отчуждения. Пока мир был более или менее спокойным, такая установка срабатывала неплохо и для целых поколений превратилась в modus vivendi. Концентрация на искусственно усложненной внутренней жизни помогала евреям соответствовать необоснованным требованиям общества, быть чем-то незнакомым и волнующим, развить в себе известную непосредственность самовыражения и самопредставления, что изначально было свойствами актера и виртуозов, т. е. людей, которых общество всегда наполовину отвергало и которыми всегда наполовину восхищалось. Ассимилированные евреи, наполовину гордившиеся и наполовину стыдившиеся своей еврейскости, очевидно, находились в этой категории.
Процесс, в ходе которого буржуазное общество, развиваясь, уходило от руин своих революционных традиций и воспоминаний, привел к тому, что к экономической сытости и общему безразличию к политическим вопросам добавилась и черная тень скуки. Евреи стали людьми, с чьей помощью, как надеялись, можно было скоротать некоторое время. Чем в меньшей степени их воспринимали как равных, тем более привлекательными и интересными они становились. Буржуазное общество в своих поисках развлечений и в своем страстном интересе к индивиду, отличающемуся, как полагают, от нормы человека, обнаружило привлекательность всего, что можно было бы считать таинственной испорченностью или тайным пороком. И именно такие взбудораженные предпочтения открывали евреям двери общества. Ведь в рамках этого общества еврейскость, после того как она была искажена до состояния психологического качества, могла быть извращенно искажена до состояния порока. Подлинная терпимость и любопытство ко всему человеческому, свойственные Просвещению, замещались нездоровой тягой к экзотическому, ненормальному и иному как таковым. Несколько типов в обществе один за другим представляли экзотическое, аномальное, иное, однако ни один из них ни в малейшей степени не был связан с политическими вопросами. Таким образом, только роль евреев в этом разлагающемся обществе могла приобрести масштабы, выходящие за узкие рамки забавы общества.
Прежде чем мы проследуем причудливыми путями, ведшими «евреев исключения», этих знаменитых и печально известных незнакомцев в салоны Сен-Жерменского предместья во Франции fin-de-siecle, мы должны вспомнить единственного великого человека, который был порождением самообмана, выработанного «евреями исключения». Создается впечатление, что всякая заурядная идея имеет шанс достичь по крайней мере в одном индивиде того, что раньше называлось историческим величием. Великим человеком «евреев исключения» был Бенджамин Дизраэли.