7.3 Империалистический характер
7.3 Империалистический характер
Что касается двух главных политических инструментов империалистического правления, то расизм был изобретен в Южной Африке, а бюрократия — в Алжире, Египте и Индии; первый был почти бессознательной реакцией на племена, чьей принадлежности к человеческому роду европейский человек стыдился и боялся, в то время как вторая была следствием той формы администрации, с помощью которой европейцы пытались править чужими народами, считавшимися ими безнадежно отставшими и в то же время нуждавшимися в их особом покровительстве. Другими словами, раса была побегом в безответственность, при которой уже не может существовать ничто человеческое, а бюрократия — результатом такой ответственности, которую не может нести ни один человек по отношению к своим согражданам, ни какой-нибудь народ по отношению к другому народу.
Преувеличенное чувство ответственности у английских администраторов в Индии, пришедших на смену бёрковским «разрушителям закона», имело свое материальное основание в том, что Британская империя и в самом деле была обретена в «припадке рассеянности». Поэтому те, кто оказались перед свершившимся фактом и на кого легла работа по сбережению того, что досталось им столь случайно, должны были найти обоснования, способные истолковать эту случайность как некий волевой акт. Такого рода перетолкования исторических фактов посредством легенд осуществлялись с древних времен, и легенды, которые нагрезила английская интеллигенция, сыграли решающую роль в формировании английского бюрократа и агента английских секретных служб. Легенды всегда играли огромную роль в сотворении истории. Человек, которому не дан дар переделывать прошлое и который всегда является вынужденным наследником деяний других и всегда обременен ответственностью за нечто, представляющееся результатом скорее непрерывного развертывания не зависящих от субъективной воли событий, чем сознательных действий, требует объяснения и истолкования прошлого, где, как ему кажется, спрятан таинственный ключ к его будущей Судьбе.
Легенды были духовным фундаментом всех древних городов, империй, народов, обещая указать путь в безграничном пространстве будущего. Никогда не опираясь на надежную связь между фактами, но всегда выражая их подлинное значение, они давали людям истину, выходящую и за пределы реальности и за пределы воспоминаний.
Легендарные объяснения истории всегда служили позднейшими исправлениями фактов и действительных событий, необходимыми именно из-за того, что сама история налагает на человека ответственность за деяния, которых он не совершал, и за последствия, которых никогда никто не предвидел. Истина древних легенд, то, что сообщает им такую захватывающую актуальность спустя века после того, как рассыпались в прах обслуживавшиеся ими и города, и империи, и народы, была лишь формой, в которой прошлые события приводились в соответствие с условиями человеческого существования вообще и с политическими устремлениями в частности. Только имея дело с откровенно выдуманной сказкой о прошлых событиях, соглашается человек принять на себя ответственность за них и считать прошлые события своим прошлым. Легенды вводят его во владение тем, чего он не совершал, и дают ему способность мириться с тем, что он не может изменить. В этом смысле легенды являются не только частью первых воспоминаний человечества, но фактически с них начинается сама человеческая история.
Период расцвета исторических и политических легенд довольно-таки внезапно оборвался с рождением христианства. Его истолкование истории — от Адама до Судного дня — как единого пути к искуплению и спасению предлагало самое мощное и всеобъемлющее объяснение человеческих судеб. Только после того как духовное единство христианских народов уступило место множеству наций, как дорога к спасению стала делом скорее индивидуальной веры, чем универсальной теории, приложимой ко всем случаям жизни, возникли новые виды исторического объяснения. XIX в. развернул перед нами любопытный спектакль почти одновременного рождения самых разнообразных и противоречащих друг другу идеологий, каждая из которых претендовала на знание скрытой истины о фактах, без нее непостижимых. Легенды, однако, не суть идеологии; они не задаются целью дать универсальное объяснение, а имеют дело с конкретными фактами. Довольно-таки знаменательно, что возникновение национальных государств нигде не сопровождалось созданием соответствующей легенды и что первая такая попытка в новое время была предпринята именно тогда, когда очевидным стал упадок национального политического организма, и место старомодного национализма, похоже, занял империализм.
Автором империалистической легенды является Редьярд Киплинг, ее тема — Британская империя, ее результат — империалистический характер (империализм был единственной в современной политике школой воспитания характера). И хотя легенда Британской империи имела мало общего с реальностью британского империализма, она принудила или соблазнила пойти на службу ему лучших сынов Англии. Ибо легенды привлекают в наше время лучших, равно как идеологии привлекают посредственных, а передаваемые шепотом небылицы о работающих за кулисами ужасающих тайных силах — худших. Сомнения нет, для появления легендарных историй и оправданий не было лучшего политического образования, чем Британская империя, чем английский народ, проделавший путь от целенаправленного создания колониальных поселений до подчинения и господства над другими народами по всему миру.
Легенда об основании империи в том виде, как излагает ее Киплинг, отправляется от действительных базисных особенностей жителей Британских островов.[457] Окруженные морем, они нуждаются в помощи трех стихий — Воды, Ветра и Солнца — и обретают ее, изобретя Корабль. Корабль сделал возможным таящий в себе вечную опасность союз со стихиями и превратил англичанина в господина мира. «Вы завоюете мир, — говорит Киплинг. — И никому не будет дела до того, как вам это удалось; вы сохраните за собой мир, и никто не будет знать, как вы сумели это сделать; и вы понесете мир на своем горбу, и никто не будет видеть, как вы это делаете. Но ни вы, ни ваши сыновья не извлекут из этой работенки ничего, кроме Четырех Даров — одного для Моря, одного для Ветра, одного для Солнца и одного для Корабля, несущего вас на борту… Ибо завоевывая мир, и сохраняя его за собой, и неся его на своем горбу — и на земле, и на море, и в воздухе, — ваши сыновья всегда будут иметь при себе Четыре Дара. Хитроумными, и немногословными, и тяжелыми, очень тяжелыми на руку будут они и всегда чуть-чуть с наветренной стороны от любого врага, чтобы быть защитой для всех, кто плывет по морям по законному на то праву».
Сказочка «Первый моряк» так близка древним легендам об основании городов и государств тем, что она представляет британцев в виде единственно политически зрелого народа, соблюдающего закон и озабоченного процветанием мира в окружении варварских племен, не могущих и не знающих, как сохранить его единство. К сожалению, в этой картине нет внутренней правды древних легенд; миру и было дело до того, как они это делали, и он все знал и все видел, так что никакой сказкой его нельзя было убедить, что они «не извлекут из этой работенки ничего». Но в самой Англии существовала определенная реальность, отвечавшая киплинговской легенде и в общем-то и сделавшая ее возможной: это — наличие таких добродетелей, как рыцарство, благородство, доблесть, пусть даже и абсолютно неуместных в политической реальности, в которой господствуют Сесил Родс или лорд Керзон.
Тот факт, что «бремя белого человека» представляет собой либо лицемерие, либо расизм, не остановил многих лучших из англичан от взваливания этого бремени на свои плечи и выступления в роли донкихотствующих юродивых империализма. Столь же действительна в Англии, как традиция лицемерия, и другая, менее очевидная, которую соблазнительно назвать традицией драконоборцев, с энтузиазмом отправляющихся в далекие экзотические земли к чужим примитивным народам, чтобы изничтожать многочисленных драконов, царивших здесь в течение веков. Больше, чем крупица правды, содержится в другом рассказе Киплинга «Гробница его предка»,[458] в котором семья Чинни «служит Индии поколение за поколением подобно тому, как дельфин за дельфином плывут, пересекая океан». Они убивают оленя, крадущего урожай бедняка, обучают последнего секретам усовершенствованного земледелия, помогают ему избавиться от наиболее вредных суеверий и с размахом охотятся на тигров и львов. Их единственная награда — это действительно только «гробница предков» и семейная легенда, в которую верит целое индийское племя и согласно которой «у достопочтенного предка… есть собственный тигр — верховой тигр, на котором он объезжает страну, когда ни захочет». К несчастью, эта скачка по всей округе служит «верным знаком войны, или чумы, или… или чего-то эдакого», а в описываемом случае — знаком проведения вакцинации. Так что самый младший из Чиннов, не очень большая сошка в армейской иерархии, но всемогущая фигура в том, что касается индийского племени, вынужден застрелить принадлежащего предку зверя, чтобы люди могли сделать прививки, не боясь «войны, или чумы, или чего-то эдакого».
По тому, как течет современная жизнь, Чинны действительно «счастливее большинства людей». Их удача в том, что они по рождению избирают такую карьеру, которая гладко и естественно ведет их к осуществлению наилучших мечтаний юности. Когда другие мальчишки бывают вынуждены забывать о «благородных порывах», они как раз становятся достаточно взрослыми, чтобы претворить их в действие. А когда после 30 лет службы они уходят в отставку, их пароходик проплывает мимо «отправляемого далеко транспорта с войсками, увозя сына на восток, где он будет выполнять свой семейный долг», так что все заключенное в существовании старого мистера Чинна могущество назначенного правительством и оплачиваемого армией драконоборца будет передано следующему поколению. Сомнения нет, английское правительство платит им за их службу, однако вовсе не так ясно, кому же они служат в конце концов. Совершенно не исключается, что на самом деле они поколение за поколением служат данному индийскому племени, и во всех отношениях утешительно хотя бы то, что само племя в этом полностью убеждено. То, что вышестоящие учреждения едва ли хоть как-то осведомлены о странных похождениях и трудах незаметного лейтенанта Чинна, что они вряд ли знают о том, насколько успешно воплотился в нем его дед, дает его призрачному двойному существованию прочную основу в реальности. Он просто чувствует себя уверенно в двух мирах, разделенных водо- и сплетненепроницаемой стеной. Рожденный «в самом сердце страны кустарников и тигров» и получивший образование в среде своих соотечественников в мирной, уравновешенной и обо всем информированной Англии, он готов всегда жить с двумя народами, так как и его корни, и его знания связаны с традициями, языком, суевериями и предрассудками обоих. В одно мгновение он может превращаться из послушного исполнителя, каким должно быть солдату Ее Величества, в великолепную благородную фигуру в мире туземцев, любимого всеми защитника слабых, драконоборца из старинных сказок.
Суть в том, что эти странные донкихотские защитники слабых, игравшие свою роль за кулисами официальной британской администрации, были продуктом не столько наивного воображения примитивного народа, сколько мечтаний, вобравших в себя лучшие из европейских и христианских традиций, пусть даже и выродившихся в бесплодные детские идеалы. Не солдат Ее Величества и не высокопоставленный британский чиновник учили туземцев представлениям о величии западного мира. На это оказались способны только те, кто не смогли изжить свои юношеские идеалы и ради них поступали на колониальную службу. Для них империализм был не чем иным, как случайной возможностью убежать от общества, в котором человек, если он хочет стать взрослым, должен расстаться со своей юностью и забыть о ней. Английское общество только радовалось их отъезду в далекие страны, — это позволяло терпеть и даже преодолевать культивирование юношеских идеалов в системе публичных школ: колониальная служба забирала их из Англии и, так сказать, предотвращала перерастание идеалов их юности в идеи взрослых людей. Странные экзотические земли привлекали лучших представителей английской молодежи с конца XIX в., лишая общество Англии самых честных и самых опасных элементов и в дополнение к этому подарку судьбы гарантируя некую сохранность, а может быть, и окостенение юношеского благородства, что помогло сберечь, но и инфантилизировало западные моральные стандарты.
Советник вице-короля и финансовый участник доимпериалистического управления Индией лорд Кромер еще принадлежал к этой категории британских драконоборцев. Ведомый единственно «чувством самопожертвования» во имя отсталых народов и «чувством долга»[459] перед славой Великобритании, которая «породила когорту служащих, имеющих и желание, и умение управлять»,[460] он отклонил в 1894 г. предложение занять пост вице-короля, а десять лет спустя — должность государственного секретаря по иностранным делам. Вместо всех этих почестей, которыми удовлетворился бы человек меньшего калибра, он в 1883–1908 гг. оставался на мало рекламируемом, но наделенном громадной властью посту британского генерального консула в Египте. Здесь он стал первым империалистическим администратором, бесспорно «не уступающим никому из тех, кто своей службой прославил английскую нацию»,[461] возможно последним, кто умер с непоколебленным сознанием гордости:
Нет, не почет меня влечет —
Наградой станут мне надолго
От пут избавленный народ,
Покой исполненного долга.[462]
Кромер отправился в Египет, так как понимал, что «англичанину, распластавшемуся по всему свету, чтобы только удержать свою любимую Индию (необходимо) встать твердой ногой на берегах Нила».[463]
Египет был для него лишь средством для достижения цели, вынужденной экспансией ради безопасности Индии. Почти в тот же самый момент случилось так, что на Африканский континент ступил ногой другой англичанин, хотя и из других соображений и на противоположном его конце: Сесил Родс отправился в Южную Африку и спас Капскую колонию, после того как она потеряла всякое значение для «любимой Индии». Идеи Родса относительно экспансии далеко опередили взгляды его более респектабельных коллег на севере; для него экспансия не нуждалась в таких рассудочных мотивах, как сохранение уже приобретенных владений. «Экспансия — это все», и Индия, Южная Африка и Египет были для него равно важными или неважными как ступени экспансии, ограниченной только размерами земли. Безусловно, существовала пропасть между вульгарным мегаломаном и образованным человеком долга и самопожертвования, и все-таки они пришли к примерно одинаковым результатам и несут равную ответственность за «большую игру» секретности, которая была не менее безумной и не менее пагубной для политики, чем фантомный мир рас.
Поразительное сходство между правлением Родса в Южной Африке и владычеством Кромера в Египте состояло в том, что оба они рассматривали эти страны как средство для некой якобы более высокой цели. Отсюда общие для них безразличие и отстраненность, отсутствие интереса к своим подданным, что отличало их отношение как от жестокости и произвола местных азиатских деспотов, так и от бесшабашного грабительства завоевателей или безумного анархического угнетения племени одной расы племенем другой. Как только Кромер приступил к управлению Египтом ради Индии, он утратил свою роль покровителя «отсталых народов» и уже не мог искренне верить в то, что «интересы подчиненных наций являются главной основой всей имперской ткани».[464]
Отстраненность стала новым качеством всех работников британских служб; это была более опасная форма управления, чем деспотизм или произвол, так как тут не терпелось даже последнее звено между деспотом и его подданными, образуемое взятками и дарами. Сама неподкупность британской администрации делала деспотический аппарат управления более бесчеловечным и недоступным для подданных, чем любые азиатские правители и завоеватели.[465] Неподкупность и отстраненность были символами абсолютного расхождения интересов до такой точки, где им не разрешено даже конфликтовать. По сравнению с этой ситуацией эксплуатация, угнетение или коррупция выглядели гарантами человеческого достоинства, так как эксплуататор и эксплуатируемый, угнетатель и угнетенный, подкупающий и подкупаемый все-таки жили в одном мире, стремились к одним целям, боролись друг с другом за обладание одними и теми же вещами, а отстраненность разрушила эту tertium comparationis. Хуже всего было то, что отстраненно держащийся администратор и не догадывался, что он изобрел новую форму управления, а действительно был убежден в том, что его обращение с подчиненными было продиктовано «принудительностью контакта с народом, живущим в нижележащей плоскости». Так что вместо веры в собственное превосходство с примесью в общем безвредного тщеславия, он чувствовал себя принадлежащим к «нации, достигшей сравнительно высокого уровня цивилизации»,[466] и потому занимающим свой пост по праву рождения, независимо от личных достижений.
Карьера лорда Кромера представляет собой особый интерес, так как в ней как раз воплощен поворот от прежней колониальной к империалистической форме управления. Его первой реакцией на свои обязанности в Египте было заметное чувство неловкости и озабоченности в связи с таким положением дел, которое не являлось «аннексией», а было «гибридной формой правительства, которому нет названия и не было прецедента».[467] В 1885 г., после двух лет пребывания на посту, у него еще сохранялись серьезные сомнения в системе, в которой он был британским генеральным консулом и фактическим правителем, и он писал, что «в высшей степени деликатный механизм, [чья] дееспособность очень сильно зависит от рассудительности и способностей небольшого числа людей… может иметь оправдание [только] в том случае, если мы имеем в виду возможность ухода… Если же таковая возможность становится столь отдаленной, что практически ее можно не учитывать… для нас было бы лучше всего… договориться… с другими державами о полном взятии на себя управления страной, гарантий ее долга и т. п.».[468] Вне сомнения, Кромер был прав, и нормализовать положение могли либо оккупация, либо эвакуация из страны. Но этой «гибридной форме правительства» суждено было стать характерной для всех империалистических предприятий, в результате чего несколько десятилетий спустя здравое суждение Кромера о возможных и невозможных формах правительства было забыто, как было забыто и давнее проницательное замечание лорда Селборна о беспрецедентности расового общества как особого образа жизни. Ничто не может лучше охарактеризовать начальную стадию империализма, чем сочетание этих двух суждений: беспрецедентный образ жизни на юге, беспрецедентное правительство на севере.
В последующие годы Кромер примирился с «гибридной формой правительства»; в своих письмах он начал оправдывать его и доказывать необходимость правительства без названия и прецедента. В конце жизни он изложил (в очерке «Управление подвластными нациями») основы того, что может быть названо философией бюрократа.
Кромер начал с признания, что в других странах «личное влияние», не подкрепленное писаным или юридически оформленным политическим соглашением, может быть достаточным для «вполне эффективного надзора за общественными делами».[469] Такое неформальное влияние предпочтительно по сравнению с четко определенной политикой, так как в этом случае можно мгновенно менять курс, не вовлекая в ситуацию в случае затруднений правительство метрополии. Это требует высококвалифицированных, очень надежных кадров, чьи лояльность и патриотизм не связаны с личными амбициями и тщеславием и которые способны отказаться от вполне по-человечески понятного стремления связать свои имена с достигнутыми успехами. Их высочайшей страстью должна быть страсть к секретности («чем меньше об английских служащих говорят, тем лучше»),[470] к тому, чтобы исполнять закулисные роли; их высочайшее презрение должно быть направлено на публичную известность и тех, кто ее любит.
Сам Кромер был наделен этими качествами в самой высокой степени; никогда он так не выходил из себя, как в случаях, когда его «извлекали из [его] тайного убежища» или когда «известное лишь нескольким, находящимся за сценой, [бывало] явлено всему свету».[471] Его самолюбию по-настоящему льстило, когда он мог «оставаться более или менее в тени [и] дергать за ниточки».[472] Взамен и для того, чтобы вообще иметь возможность действовать, бюрократ должен чувствовать себя свободным от контроля, как от похвал, так и от обвинений со стороны любых общественных институтов — парламента ли, «английских ли ведомств» или прессы. Каждый шаг в развитии демократии или даже просто функционирование существующих демократических институтов может нести в себе только опасность, ибо невозможно управлять «народом посредством другого народа, народом Индии посредством народа Англии».[473] Бюрократия — это всегда правительство экспертов, «имеющего опыт меньшинства», сопротивляющегося в меру своего опыта давлению «не имеющего опыта большинства». Всякий народ в основе своей представляет собой неопытное большинство, и потому ему не могут быть доверены такие требующие высокого профессионализма материи, как политика и общественные дела. Более того, от бюрократов не надо ожидать наличия каких-то общих идей в политической области; их патриотизм не позволит им никогда впасть в иллюзию относительно абсолютной ценности политических принципов их собственной страны, что повлекло бы за собой лишь дешевое «подражательное» применение этих принципов «в управлении отсталыми народами», что, согласно Кромеру, было главным недостатком французской системы.[474]
Никто не станет утверждать, что Сесил Родс страдал от недостатка тщеславия. Если верить Джеймсону, он рассчитывал, что его будут помнить по крайней мере четыре тысячи лет. И все же, несмотря на свою страсть к самовозвеличению, он пришел к той же самой идее управления с помощью секретности, что и сверхскромный лорд Кромер. Будучи большим любителем написания завещаний, Родс во всех из них (на протяжении двух десятков лет своей активной общественной жизни) настаивал на использовании его денег для создания «тайного общества… для исполнения его замысла», которое было бы «организовано подобно обществу Лойолы и поддерживалось накопленными богатствами тех, кто вдохновляется желанием что-то сделать», так что в конце концов соберется «от двух до трех тысяч людей в зрелых летах, разбросанных по всему миру, у каждого из которых в его мозгу в самый восприимчивый период его жизни будет запечатлена мечта основателя общества и, более того, каждый из которых будет специально — математически — отобран для осуществления цели, намеченной основателем».[475] Более дальновидный, чем Кромер, Родс сразу же сделал свое общество открытым для всех представителей «нордической расы»,[476] так что задачей его были не столько умножение владений Великобритании и ее слава — захват «всего континента Африки, Святой земли, долины Евфрата, островов Кипра и Кандийского, всей Южной Африки, островов Тихого океан… всего Малайского архипелага, приморья Китая и Японии и, наконец, возврат Соединенных Штатов»,[477] — сколько экспансия «нордической расы», которая, организовавшись в тайное общество, установила бы бюрократическое правительство, осуществляющее власть над всеми народами земного шара.
Преодолеть чудовищное врожденное тщеславие и открыть для себя очарование секретности помогло Родсу то же самое, что позволило Кромеру преодолеть его врожденное чувство долга, — открытие экспансии, направляемой не каким-то интересом к отдельной стране, а понимаемой как бесконечный процесс, в котором каждая страна есть лишь ступенька на пути дальнейшей экспансии. При таком понимании желание славы уже не может удовлетвориться каким-нибудь славным триумфом над другим народом во имя своего собственного, так же как чувство долга не насыщается за счет исполнения определенных обязанностей и достижения определенных частных результатов. Какие бы индивидуальные качества или недостатки ни имел человек, попадая в водоворот нескончаемого процесса экспансии, он как бы перестает быть тем, чем он был, и, подчиняясь законам этого процесса, отождествляет себя с безличными силами, коими он предназначен служить, чтобы весь этот процесс продолжался и дальше; он начинает мыслить себя как просто функцию и в конце концов начинает считать такую функциональность, такое воплощение в себе динамики движения своим наивысшим достижением. И тогда, как об этом, набравшись достаточного безумия, сказал Родс, он и в самом деле не мог «сделать ничего неправильного, все, что он делал, выходило верно. Его долгом было делать так, как он хотел. Он чувствовал себя богом — ни больше ни меньше».[478] Кромер же здраво отмечал то же самое явление добровольного низведения людьми себя на уровень просто оружия или функции, когда он называл бюрократов «несравненной ценности орудиями для проведения политики империализма».[479]
Ясно, что эти секретные и анонимные агенты сил экспансии не чувствовали себя связанными какими бы то ни было установленными людьми законами. Единственным «законом», которому они подчинялись, был «закон» экспансии, и единственным доказательством их «законопослушности» был успех. В случае провала они были абсолютно готовы исчезнуть в полном забвении, если по какой-либо причине они не являлись больше «несравненной ценности орудиями». Пока их действия были успешными, их чувство присутствия в них сил более могучих, чем они сами, в существенной мере облегчало им отказ от оваций и прославлений и даже презрение ко всему этому. Они были чудищами самодовольства в своих успехах и чудищами умеренности в своих неудачах.
В основе бюрократии как формы правления и присущей ей подмены закона временными и изменчивыми указами лежит эта уверенность в возможности чудесного отождествления человека с силами истории. Идеалом такого политического устройства всегда будет дергающий за ниточки истории закулисный человек. Кромер в конце концов стал воздерживаться от любых «письменных средств или, фактически, каких бы то ни было материальных свидетельств»[480] в своих отношениях с Египтом, даже от провозглашения аннексии, — все для того, чтобы обеспечить себе свободу повиноваться только закону экспансии и не чувствовать себя связанным никакими договорами, являющимися делом рук человека. Таким образом, бюрократ избегает всякого общего закона, управляя каждой ситуацией посредством конкретных указов, так как присущая закону устойчивость грозит установлением прочного сообщества, где никто не может стать богом, потому что все должны повиноваться закону.
Двумя ключевыми фигурами в этой системе, самой сутью которой является бесконечный процесс, выступают бюрократ и секретный агент. Оба этих типа, пока они служили только британскому империализму, никогда целиком не отрицали, что они ведут свое происхождение от драконоборцев и защитников слабых и потому никогда не доводили бюрократические режимы до присущих им крайностей. Спустя почти два десятилетия после смерти Кромера английский бюрократ знал, что «административная резня» может помочь сохранить Индию в рамках Британской империи, но он также знал, насколько утопично получить поддержку ненавистных «английских ведомств» этому во всех прочих отношениях вполне реалистическому плану.[481] В вице-короле Индии лорде Керзоне не было ничего от кромеровского благородства; он был вполне типичен для общества, склонного принять расистские установки черни, если те подавались в модной снобистской упаковке.[482] Но снобизм несовместим с фанатизмом и потому никогда по-настоящему не эффективен.
То же самое относится и к работникам британской секретной службы. У них тоже блестящее происхождение — для секретного агента искатель приключений есть то же самое, что драконоборец для бюрократа, — и они тоже могут по праву претендовать на легенду о своем происхождении, легенду о Большой Игре, как она рассказана Редьярдом Киплингом в «Киме».
Конечно, каждый авантюрист знает, что имеет в виду Киплинг, когда воздает должное Киму за то, что «он любит игру ради самой игры». Каждый человек, все еще способный испытывать изумление перед «этим великим и чудесным миром», знает, что это — слабый аргумент против игры, когда «миссионеры и секретари благотворительных обществ не могут разглядеть ее красоты». И кажется, еще меньшее право высказываться здесь имеют те, кто считает «грехом целовать губы белой девушки и добродетелью целовать башмаки чернокожего».[483] Поскольку саму жизнь в конечном счете нужно жить и любить во имя ее самой, приключение и любовь к игре ради самой игры легко становятся наиболее напряженным символом человеческой жизни. Именно эта пронизывающая роман страстная человечность делает «Кима» единственным произведением империалистической эпохи, в котором подлинное братство связывает «высокородных и низкородных» и в котором Ким, «сагиб и сын сагиба», может с полным правом говорить «мы», когда речь идет о «кандальниках», обо «всех в одной связке». В этом «мы», странно звучащем в устах убежденного сторонника империализма, есть нечто большее, чем всеохватывающая анонимность людей, гордящихся тем, что у них нет «имени, а только номер и буква», большее, чем общая для них гордость тем, что «за голову [каждого из них] назначена цена». В товарищество их сплачивает общий опыт, заключающий в себе опасности, страх, постоянные неожиданности, полное отсутствие сложившегося уклада жизни, постоянную готовность выдать себя за другого человека, опыт существования в качестве символов самой жизни, символов, например, того, что происходит по всей Индии, незамедлительно откликающихся на жизнь всей страны, «пульсирующую и снующую, как челнок, по всему Индостану», так что никто из них не чувствует себя больше «одиноким, одиночкой посредине всего этого», как бы в западне собственной индивидуальной и национальной ограниченности. Играя Большую Игру, человек чувствует себя живущим единственно достойной жизнью, освобожденной от всего второстепенного. Кажется, в фантастическом напряженном порыве к чистоте происходит расставание и с самой жизнью, когда человек рвет все обычные общественные связи: с семьей, с профессией, с определенными целями, амбициями и надежным местом в кругу, к которому он принадлежит по рождению. «Когда все мертвы, Большая Игра окончена. Но не прежде». Когда человек мертв, жизнь окончена, но не прежде, не когда ему случается достичь чего-то, к чему он стремится. То, что у игры нет конечной цели, делает ее так опасно похожей на саму жизнь.
В бесцельности — само очарование существования Кима. Не ради Англии и не ради Индии и не во имя какого-либо иного земного или неземного призвания принял он на себя свои странные обязанности. Империалистические понятия вроде экспансии ради экспансии или власть ради власти, возможно, подошли бы ему, но он не очень-то об этом пекся и уж, конечно, не сочинял никаких подобных формулировок. Он вступил на свой особый путь, «где про смысл не вопрошают, где действуют и погибают», не задав ни единого вопроса. Его соблазнили лишь бесконечность игры и секретность как таковая. А секретность тоже предстает как символ изначальной таинственности жизни.
В каком-то смысле прирожденные авантюристы, те, кто по своей природе находится вне общества и его политических организаций, были неповинны в том, что нашли в империализме бесконечную по определению игру; от них нельзя было ожидать понимания того, что в политике бесконечные игры кончаются катастрофой, а секретность большей частью заканчивается вульгарным шпионским двуличием. Злая шутка, приготовленная этим участникам Большой Игры, состояла в том, что их наниматели знали, чего хотят, и пользовались их страстью к анонимности для обыкновенного шпионства. Однако этот триумф жадных до прибылей вкладчиков капиталов был временным, и их, в свою очередь, надули, когда несколько десятков лет спустя они столкнулись с игроками игры в тоталитаризм, не имеющей «скрытых мотивов, подобных прибыли, и потому играемой с такой убийственной эффективностью, что ее жертвами становятся даже те, кто ее финансировал.
Прежде чем это произошло, империалисты, однако, уничтожили лучшего человека, который когда-либо превращался из авантюриста (с ярко выраженными чертами драконоборца) в секретного агента Лоуренса Аравийского. Никогда больше эксперимент с секретной политикой не желался более чистоплотно более порядочным человеком. Лоуренс бесстрашно ставил опыты на самом себе, а затем вернулся и проникся убеждением, что он принадлежит к „потерянному поколению“ Он думал, что так вышло потому, что „на сцене опять появились старики и украли у нас нашу победу“, чтобы „переделать [мир] на манер прежнего мира, каким они его знали“.[484] На самом деле старики были довольно-таки малоэффективны даже и в этом и отдали свою победу заодно со своей властью другим людям из того же „потерянного поколения“, которые были не старше Лоуренса и немногим от него отличались. Единственным отличием было то, что Лоуренс продолжал крепко держаться за нравственность, потерявшую, однако, всякие объективные основания и превратившуюся в нечто вроде личного и обязательно донкихотского рыцарского кодекса чести.
Лоуренса привело на роль секретного агента в Аравии его сильнейшее желание расстаться с миром скучной респектабельности, продолжать находиться в котором было просто бессмысленно при его отвращении и к этому миру, и к себе самому. В арабской цивилизации больше всего его привлекло ее „проповедование убожества… [которое] включает, по видимости, и моральное убожество… полностью очистившее себя от богов домашнего очага“.[485] И, вернувшись в английскую цивилизацию, более всего он стремился избежать погружения в личную жизнь, так что кончил он с виду не поддающейся объяснению записью в рядовые солдаты британской армии, являвшейся, очевидно, единственным институтом, где честь человека тождественна потере им всякой собственной индивидуальности.
Когда разразившаяся первая мировая война послала Т. Э. Лоуренса к арабам Ближнего Востока с заданием поднять их на восстание против турецких господ и заставить воевать на стороне Англии, он оказался в самом центре Большой Игры. Своей цели он мог достичь только в том случае, если среди арабских племен возникло бы национальное движение, которое в конечном счете должно сослужить службу английскому империализму. Лоуренс должен был вести себя так, как если бы наипервейшим его интересом было арабское национальное движение, и он делал это так хорошо, что сам в это поверил. Но и тут опять-таки он не был одним из них, в конечном счете он не мог „думать по-ихнему“ и „иметь ихний характер“.[486] Выдавая себя за араба, он мог лишь потерять свое „английское я“[487] и, если и приходил в восторг от чего-то, так это от полной тайны своего перевоплощения, а не от явных самооправданий мифами о благодетельном управлении отсталыми народами вроде тех, которыми пользовался лорд Кромер. На целое поколение старше и печальнее Кромера, он с великой радостью взял на себя роль, требовавшую полной переделки всей его личности, пока он не стал полностью годным для Великой Игры, не превратился в живое воплощение силы арабского национального движения, не растворил природное тщеславие в чувстве таинственной причастности к силам непременно большим, чем он сам, каким бы большим он сам ни был, не пришел к убийственному „презрению не к другим людям, а ко всему, что они делают“ по собственной инициативе, а не в союзе с силами истории.
Когда в конце войны Лоуренс должен был оставить притворщицкую роль секретного агента и так или иначе вернуться к своему „английскому я“,[488] он „взглянул на запад и его условности другими глазами: все это во мне было разрушено“.[489] Из Большой Игры с ее неизмеримыми масштабами, не ограничиваемой, но и не возвеличиваемой общественным вниманием, поднявшей его в его двадцать с чем-то лет над королями и премьер-министрами, потому что он сам „их делал и играл с ними в игры“,[490] Лоуренс возвратился домой с навязчивой жаждой анонимности и с глубоким убеждением в том, что, что бы он ни предпринимал теперь в своей жизни, он уж не получит чувства удовлетворения. К этому выводу он пришел, прекрасно зная, что его значение было не собственным его достижением, а результатом Игры. И теперь он не „хотел быть больше значительным“ и решил, что он не „будет больше респектабельным“, так что он и в самом деле „излечился… от всякого желания делать что-то для себя“.[491] Будучи и до этого фантомом незримых сил, он стал фантомом среди живущих, когда вместе с потерей своей функции он был от этих сил отлучен. К чему он действительно изо всех сил стремился, так это к новой роли, и это, между прочим, и была та „игра“, о которой добродушно, но с полным отсутствием понимания допытывался Джордж Бернард Шоу, как если бы он вопрошал из другого века, недоумевая, как человек таких великих достижений не шумит о них на каждом углу.[492] Только новая роль, новая функция могла бы быть достаточно сильной, чтобы и сам он, и мир вокруг перестали отождествлять его с его делом в Аравии, чтобы его старое „я“ заменилось новой личностью. Он не хотел становиться „Лоуренсом Аравийским“, поскольку в глубине души не желал, потеряв прежнее „я“, обретать новое. Его величие состояло в том, что он был достаточно страстной натурой, чтобы не идти на дешевые компромиссы и не избирать легкие пути к респектабельности и врастанию в реальность, и в том также, что он никогда не терял осознания того, что в прошлом он был только лишь функцией, играл роль и поэтому, „не должен никоим образом извлекать выгоду из того, что сделал в Аравии. Заслуженные им почести он отклонял. Предлагавшиеся ему благодаря его репутации места службы он не принимал, равно как не позволял себе эксплуатировать свой успех, получив деньги хоть за единую журналистскую публикацию, подписанную именем Лоуренс“.[493]
История Т. Э. Лоуренса во всей ее трагичности и величии была не просто историей платного служащего или наемного шпиона, а именно историей подлинного агента или функционера, человека, действительно уверовавшего в то, что он ступил или был вовлечен в поток исторической необходимости и стал исполнителем воли или агентом управляющих миром таинственных сил. „Я столкнул свою коляску в вечный поток, и она понеслась быстрее, чем те, которые пытаются толкать поперек течения или против него. В конечном счете я не верил в арабское движение, но считал его необходимым в своем месте и в свое время“.[494] Подобно тому как Кромер правил Египтом ради Индии или Родс Южной Африкой ради дальнейшего расширения, Лоуренс действовал во имя какой-то конечной непредсказуемой цели. Единственное удовлетворение, которое он мог извлечь из этого, будучи лишенным возможности спокойно почить на лаврах по достижении какой-то ограниченной цели, проистекало из чувства самого функционирования, от ощущения, что тебя охватило и несет какое-то мощное движение. Вернувшись в Лондон и пребывая в отчаянии, он старался найти замену такого рода „самоудовлетворению“ и смог „извлечь его только из бешеной езды на мотоцикле“.[495] Хотя Лоуренс и не был еще охвачен идеологическим фанатизмом движения, вероятно, потому, что для предрассудков своего времени он был слишком хорошо образован, он все-таки испытал то основанное на разочаровании в любых видах личной человеческой ответственности гипнотическое преклонение перед вечным потоком с его вечным движением. Он погрузился в этот поток и ничего не оставил от себя самого, кроме какой-то необъяснимой порядочности и гордости от того, что он „идет правильным путем“. „Я все еще ломаю голову над тем, много ли зависит от отдельного человека. Порядочно, мне думается, если он идет правильным путем“.[496] И здесь наступает конец подлинной гордости западного человека, который уже не являет собой цель и не делает больше, давая законы миру, „объект из себя самого или вещь настолько чистую, чтобы он сам захотел ей обладать“,[497] а имеет шанс только в том случае, „если он идет правильным путем“, в союзе с силами истории и необходимостью, сам будучи всего лишь их функцией.
Когда европейская чернь открыла, какой „восхитительной добродетелью“ может быть в Африке белая кожа,[498] когда английский завоеватель в Индии стал администратором, не верящим больше в универсальную значимость закона, а убежденным в собственной врожденной способности владычествовать и управлять, когда драконоборцы превратились либо в „белых людей“, либо в „высшие расы“ или в бюрократов и шпионов, играющих в Большую Игру бесчисленных скрытых мотивов, определяемых не имеющим конца движением; когда английская Интеллидженс сервис (особенно после первой мировой войны) стала привлекать лучших сынов Англии, предпочитавших служить не общему благу своей страны, а таинственным силам по всему миру, похоже, сцена для всех мыслимых ужасов была приготовлена. У всех перед носом оказались многие из элементов, из которых легко было собрать тоталитарное государство на фундаменте расизма. Индийские бюрократы выдвинули идею „административной резни“, а африканские чиновники провозгласили, что никаким этическим соображениям вроде прав человека не будет позволено становиться на пути» белого владычества.[499] Счастливым можно назвать то обстоятельство, что, хотя английское империалистическое правление спустилось на несколько вульгарный уровень, жестокость в период между двумя мировыми войнами стала играть меньшую, чем когда-либо прежде, роль и неизменно соблюдался какой-то минимум человеческих прав. Именно эта умеренность посреди сплошного безумия проложила дорогу тому, что Черчилль назвал «ликвидацией Его Величества империи» и что в конечном итоге может обернуться преобразованием английской нации в содружество английских народов.