ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ ДРЕВНИХ И НОВЫХ[144]

ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ ДРЕВНИХ И НОВЫХ[144]

Весь вопрос о превосходстве древних над новыми или новых над древними, возникший однажды, сводится к тому, чтобы понять, выше ли были деревья, некогда росшие в сельских местностях, чем деревья нашего времени,[145] если они действительно были выше, то Гомер, Платон и Демосфен не могут найти себе равных в новейшее время; но если наши деревья столь же высоки, как тогдашние, мы можем смело сравнивать себя с Гомером, Платоном и Демосфеном.

Поясним этот парадокс. Если древние были более умны, чем мы, то потому что мозги в те времена были лучше устроены, состояли из более крепких или более нежных волокон и содержали больше жизненных духов.[146] Однако почему бы тогдашним мозгам быть устроенным лучше? Ведь в этом случае и деревья старых времен должны были бы быть выше и прекраснее; ибо если природа была тогда более молодой и цветущей, то деревья точно так же, как человеческие мозги, должны были ощущать эту молодость и цветение.

Но пусть поклонники древних немного поостерегутся: когда они нам твердят, что древние были источником хорошего вкуса и разума, а также светочем, несущим просвещение всем другим людям, что наш разум зависит от того, насколько мы ими восхищаемся, что природа истощилась, создавая эти великие образцы, они в самом деле рисуют их каким-то отличным от нас родом существ, и физика протестует против всех этих великолепных изречений. Природа замешивает всегда одно и то же определенное тесто, которое она лепит то так, то эдак, на тысячи разных ладов, и создает таким образом людей, животных и растения. И уж, конечно, она не сделала Платона, Демосфена и Гомера из более высококачественной и лучше приготовленной глины, чем философов, пророков и поэтов нашего времени. Я рассматриваю здесь только связь наших умов, имеющих нематериальную природу, с мозгом, природа которого материальна и который благодаря своему различному устройству у разных людей дает все существующие между умами этих людей различия.

Но если деревья всех времен (так сказать, в вертикальном разрезе) одинаково высоки, то деревья всех стран (разрез горизонтальный) неодинаковы. Таково различие и между умами. Разные идеи подобны растениям или цветам, растущим совсем не одинаково хорошо в различного рода климатах.[147] Возможно, почва нашей Франции так же не годится для рассуждений, обычных в Египте, как и для их пальм, и даже, не ходя столь далеко, можно считать, что апельсиновые деревья, не произрастающие здесь, у нас, с такой легкостью, как в Италии, указывают на особый склад итальянского ума, не имеющий ничего подобного во Франции. Безусловно достоверно следующее: благодаря взаимным связям и зависимости, существующей между всеми частями материального мира, различия в климате, явно ощутимые для растений, должны оказывать определенное влияние на все, вплоть до мозга.

Однако влияние климата на мозг менее сильно и ощутимо, ибо искусство и культура имеют гораздо большее значение для мозга, чем для земли, представляющей собою более грубую и менее поддающуюся обработке материю. Итак, мысли легче переносятся из одной страны в другую, чем растения, и нам не столь трудно было бы воспринять в свои творения итальянский гений, сколь культивировать у нас апельсины. Мне кажется, обычно считают, что существует больше различий между умами, чем между лицами. Я в этом совсем не уверен. Лица, рассматривая друг друга, не приобретают от этого нового сходства, в то время как умы от взаимного общения становятся сходными. Таким образом, умы, от природы различные, как и лица, позднее такого различия уже не имеют. Легкость, с которой умы до определенного предела преобразуют друг друга, приводит к тому, что народы не сохраняют полностью оригинальный ум, полученный ими от их собственных климатических условий. Чтение греческих книг воздействует на нас в той же мере, как если бы мы женились только на гречанках. Известно, что благодаря весьма частым союзам такого рода кровь как французов, так и греков подверглась изменениям и изменился также внешний облик, присущий тому и другому народу.

Небольшая разница двух соседствующих народов, обусловленная различием климатов, может очень легко стираться под влиянием общности духа, образующейся путем взаимного книгообмена; что касается двух народов, друг от друга более удаленных, то общность эта не может пойти там столь далеко. Все говорит о том, что негры и лапоны, читая греческие книги, почти не приобщились к духу греков. Лично я склонен считать, что жаркий пояс и обе зоны льда не приспособлены для усвоения наук.[148] До сих пор знания не перешагнули границ Египта и Мавритании, с одной стороны, и Швеции — с другой. Быть может, это не случайно, что они задержались между Атласскими горами и Балтийским морем? Трудно сказать, возможно, это и есть географические границы, положенные им природой, и мы вряд ли можем надеяться когда-либо увидеть великих негритянских или лапонских[149] авторов.

Как бы то ни было, таким образом, кажется мне, великий вопрос о древних и новых исчерпан. Века не пролагают никакой естественной грани между людьми, а климат Греции и Италии, с одной стороны, и Франции— с другой, слишком близки друг к другу, чтобы создать какое-либо различие между греками или римлянами и нами; если бы он и вызвал какие-то различия, то их было бы очень легко устранить. Итак, мы все ничем друг от друга не отличаемся — древние и новые, греки, римляне и французы.

Я совершенно не утверждаю, что это рассуждение должно всему миру показаться столь же убедительным, каким оно кажется мне. Если бы я пользовался патетическими оборотами речи, если бы противопоставлял исторические черты, служащие к вящей славе моих современников, историческим чертам, почетным для древних, и отрывки, выставляющие в благоприятном свете одних, отрывкам, выгодно рисующим других; если бы я назвал пристрастных ученых, считающих нас невеждами и поверхностными людьми, и, согласно установившемуся среди людей пера закону, посылал бы оскорбление за оскорблением в адрес сторонников античности, — быть может, мои доводы были бы приняты лучше. Но я решил, что браться за этот вопрос таким образом — значит никогда не прийти к концу: ведь после множества великолепных декламационных выступлений как одной, так и другой стороны обычно с удивлением отмечают, что дело ничуть не продвинулось вперед. Я верю в то, что наиболее короткий путь — это обратиться за небольшим советом по поводу всего этого к физике, владеющей секретом сокращать словопрения, которые риторика делает нескончаемыми.

В данном случае здесь, после того как мы признали естественное равенство, существующее между древними и нами, не остается более никаких затруднений. Мы ясно видим, что все различия, какого бы рода они ни были, непременно вызываются посторонними обстоятельствами, такими, как эпоха, система правления, состояние общества.

«Древние изобрели решительно все!»— вот пункт, по которому особенно торжествуют приверженцы древних. Итак, они были значительно одареннее нас? Вовсе нет!

Но они — наши предшественники. Тогда уж надо, чтобы их превозносили за то, что они первыми пили воду из наших рек, а нас обвиняли бы в том, что мы допиваем их остатки. Если бы мы оказались на их месте, первыми изобретателями стали бы мы; если бы, наоборот, они оказались на нашем месте, они добавили бы свой труд к тому, что было изобретено уже до них. Во всем этом нет ничего таинственного.

Я не говорю здесь об изобретениях, обязанных своим рождением случаю, честь которых может быть приписана, если угодно, самому неумелому человеку в мире. Я говорю лишь об изобретениях, потребовавших некоторых размышлений и умственных усилий. Известно, что даже самые простые из них были предназначены для выдающихся умов; все, что мог сделать Архимед на заре человечества, — это изобрести плуг; Архимед, перенесенный в иную эпоху, сжигает римские суда с помощью зеркал — если только это не миф.[150]

Тот, кто захотел бы высказать положительные и блестящие мысли, мог бы подкрепить славу наших современников, сказав, что для первых изобретений не требуется большого умственного напряжения, так как природа нас сама к ним подводит, зато требуется очень много усилий, дабы к этим первым изобретениям что-то добавить — тем больше усилий, чем больше к этим изобретениям уже добавлено: ведь те, кто бы за это взялся, нашли бы вопрос достаточно исчерпанным, а то, что осталось еще открыть, — значительно менее наглядным, чем то, что уже было открыто. Возможно, почитатели древних не пренебрегут таким добротным рассуждением, если оно будет лить воду на их мельницу; но я чистосердечно признаюсь, что рассуждение это не очень основательно.

Верно, что для того, чтобы добавить что-либо к первым изобретениям, часто требуется больше умственных усилий, чем для того, чтобы их сделать; но в то же время путь к этим добавлениям очень облегчен. Ведь разум тогда просвещен теми открытиями, которые уже налицо; мы имеем взгляды, заимствованные от прошлых времен, добавляющиеся к тем, которыми мы располагаем из собственных источников, и если мы опережаем первого изобретателя, то это именно он помог нам его опередить. Итак, у него всегда есть доля в наших достижениях и славе, и, если бы он забрал то, что ему принадлежит, на нашу долю осталось бы не больше, чем на его.

Я простираю свое беспристрастие по этому пункту столь далеко, что принимаю при этом в расчет бесчисленные ошибочные взгляды, слабые рассуждения, глупые высказывания древних. Условия, в которых мы находимся, таковы, что нам совсем не дано придти сразу к чему-то разумному, какого бы вопроса это ни касалось; нужно, чтобы мы до этого долго блуждали, прошли через всевозможного рода ошибки, через различные ступени самонадеянности. Казалось бы, всегда было легко догадаться, что вся загадка природы состоит в различном расположении фигур и в движении тел, однако раньше, чем придти к этому, надо было пройти через идеи Платона, числа Пифагора, качества Аристотеля[151] и, признав все это ложным, дойти до создания истинной системы. Я говорю «дойти до создания истиной системы», потому что нам действительно не оставалось никакой иной, и, как кажется, принятию этой системы противились столь долго, сколько только могли. Мы обязаны древним тем, что они исчерпали до нас болышую часть ложных идей, которые могли бы у нас возникнуть. Несомненно, нужно было заплатить дань невежеству и ошибкам, и мы не имеем права пренебрегать признательностью по отношению к тем, кто расквитался за нас с этим долгом. Это относится к самым различным вопросам, по которым мы могли бы высказать бог весть сколько глупостей, если бы они не были сказаны еще до нас и если бы их у нас, так сказать, не похитили. Впрочем, кое-когда бывает, что мои современники возвращаются к этим глупостям, быть может, потому, что они не были пока еще заклеймены по достоинству. Итак, нет ничего удивительного в том, что мы, просвещенные мнениями древних и даже самими их ошибками, их превосходим. Для того чтобы всего лишь равняться с ними, надо было бы, чтобы мы были людьми значительно более низкой породы или даже вообще не были людьми в том смысле, в каком они.

Однако если наши современники хотят всегда быть впереди древних, надо, чтобы объективное положение вещей это допускало. Красноречие и поэзия требуют только определенного, достаточно ограниченного количества мнений и зависят главным образом от живости воображения. Что ж, люди способны за несколько веков собрать небольшое число мнений, а живое воображение не нуждается ни в длительном опыте, ни в большом количестве правил для достижения всего того совершенства, на какое оно способно. Но физика, медицина, математика состоят из необозримого числа мнений и зависят от справедливости суждения, совершенствующегося крайне медленно, причем процесс этот вечен. Кроме того, часто необходимо, чтобы суждения были подтверждены опытом, который зависит исключительно от случая, далеко не всегда ведущего к намеченной цели. Совершенно очевидно, что все это носит бесконечный характер, и последние физики или математики, естественно, должны быть самыми искусными.

Действительно, то, что является главнейшим в философии и от нее распространяется решительно на все — я разумею метод рассуждения, — в высшей степени усовершенствовалось в наш век. Правда, я сильно сомневаюсь в том, что большинство людей согласятся с замечанием, которое я собираюсь сделать; однако я его все же сделаю для тех, кто разбирается в рассуждениях, и могу похвастаться, что нужна определенная смелость для того, чтобы в интересах истины подвергнуть себя критике всех остальных, число которых вовсе не столь незначительно.

По поводу целого ряда вопросов древние не расположены к рассуждениям, которые были бы до конца совершенны. Многое у них неправдоподобно, уподобления их слабы, остроумие легковесно, пространные и путаные рассуждения выдаются за доказательства; таким образом, доказать что-либо им ничего не стоит. Но то, что какой-нибудь древний муж доказывал шутя и играя, доставляет теперь много хлопот несчастным моим современникам, ибо с какими только суровыми требованиями не подходят теперь к рассуждениям! Хотят, чтобы они были понятны, справедливы, увенчивались бы выводами. Хватает злокозненности на то, чтобы выявлять малейшую двусмысленность — в содержании ли или в способе выражения. Хватает жестокости осуждать самое талантливое рассуждение, если оно не основывается на фактах. До г-на Декарта рассуждали с большим комфортом; минувшим векам повезло — у них не было этого человека. Именно он — по крайней мере мне так кажется — ввел этот новый метод рассуждений,[152] гораздо более почтенный, чем сама его философия, добрая часть которой обнаружила свою ложность или хотя бы большую недостоверность — в соответствии с его собственными, преподанными нам, правилами. В результате он царит не только в наших прекрасных трудах по физике и метафизике, но и в сочинениях по религии и морали, а также в критических работах, со своей точностью и справедливостью суждений, до сих пор неслыханными.

Я совершенно убежден, что пойдут еще дальше в той определенности и справедливости суждений. В наших лучших книгах уже не проскальзывают рассуждения в античном духе, но ведь когда-нибудь мы сами станем античностью, и разве не справедливо будет, если наши потомки в свою очередь нас поправят и нас превзойдут, особенно в способе рассуждения — своеобразной науке, наиболее трудной и менее всех других разработанной?

Что касается красноречия и поэзии, являющихся главным предметом спора между древними и новыми, хотя сами по себе эти искусства и не столь значительны, о я считаю, что древние могли достичь в них совершенства, ибо, как я уже сказал, совершенства можно достичь за сравнительно небольшое число веков, хотя я не знаю точно, сколько именно веков для этого требуется. Я утверждаю, что греки и римляне могли быть превосходными поэтами и ораторами, но были ли они ими на самом деле? Для того чтобы яснее обрисовать тот момент, надо было бы втянуться в нескончаемую дискуссию, которая, как бы ни была она справедлива и безупречна, никогда не удовлетворила бы приверженцев античности. Есть ли средство вести с ними обсуждение? Они твердо решили все прощать своим древним. Но что я говорю — «все прощать»? Всему в них восхищаться — так будет вернее. Именно и особенно в этом заключается талант комментаторов, самых суеверных людей из тех, кто является служителями культа античности. И какие красавицы не считали бы себя счастливыми оттого, что внушают своим возлюбленным столь же живую и нежную страсть, какую некий грек или римлянин внушает своим почтительным толкователям?

Впрочем, я сейчас выскажусь несколько точнее относительно красноречия и поэзии древних. Не то чтобы я не понимал достаточно всей опасности, грозящей тому, кто откровенно выступит по этому вопросу; но мне кажется, что отсутствие большого авторитета и недостаток внимания к моим мнениям позволяют мне свободно говорить все, что я пожелаю. Я нахожу, что красноречие шагнуло у древних дальше, чем поэзия, и Демосфен и Цицерон более совершенны в своем жанре, чем Гомер и Вергилий — в своем. Для этого я усматриваю вполне естественную причину: красноречие управляло всем в греческих демократиях и Римской республике, и в те времена было так же важно родиться с талантом оратора, как теперь — с миллионом ренты. Поэзия, наоборот, была совсем ни к чему: положение было всегда таким, при любых правительствах. Это — очень существенный порок поэзии. Кроме того, мне кажется, что в красноречии и поэзии греки уступали римлянам. Я исключаю здесь лишь один вид поэзии, в котором римлянам нечего противопоставить грекам: легко понять, что я говорю о трагедии.[153] Согласно моему личному вкусу, Цицерон превосходит Демосфена, Вергилий — Феокрита и Гомера, Гораций — Пиндара, а Тит Ливий — всех греческих историков без исключения.

В соответствии с нашей установленной выше системой порядок этот вполне естествен: римляне были новыми по отношению к грекам; и, поскольку красноречие и поэзия достаточно ограничены в своих средствах, должно было пройти время, в течение которого они могли бы быть доведены до высшего совершенства. Для красноречия и истории, считаю я, временем этим была эпоха Августа. Я не представляю себе ничего выше Цицерона и Тита Ливия. Это не значит, что у них нет никаких погрешностей, но я не верю, будто можно иметь меньше погрешностей при столь великих достоинствах, а ведь известно, что только таким образом можно определить совершенство человека в каком-либо искусстве. Самые лучшие стихи в мире у Вергилия; возможно, тому способствовало то, что он обладал досугом, чтобы их переделывать. В «Энеиде» есть большие отрывки совершенной красоты; не думаю, чтобы когда-нибудь можно было эту красоту превзойти. Что же до композиции поэмы в целом, манеры вводить события, умения подготовлять приятные неожиданности, благородства характеров, разнообразия происшествий, то я вовсе не буду удивлен, если в этом его превзойдут, и реши романы — настоящие поэмы в прозе — уже показали здесь свои возможности.

Я не намерен входить в критические подробности. Я хочу только здесь показать, что поскольку древние сумели в определенных вещах достичь высшего совершенства, а в других — не сумели, то надо, исследуя, достигли ли они этого совершенства, оставить всякое почтение к их великим именам, всякую снисходительность к их ошибкам — одним словом, надо рассматривать их как наших современников. Надо иметь смелость сказать, без всякой скидки, что есть известная самонадеянность у Гомера и Пиндара, надо иметь мужество признать, что смертные очи могут разглядеть погрешности в творениях этих великих гениев, надо уметь спокойно переварить, что Демосфена и Цицерона сравнивают с человеком, носящим французское имя, и, быть может, имя совсем невысокого толка: большое, колоссальное усилие разума!

По этому поводу не могу сдержать себя и не посмеяться над людскими странностями. Предрассудок на предрассудке — но ведь разумнее было бы питать предрассудки в пользу наших современников, чем в пользу древних! Современники — это новые, и, естественно, они должны цениться выше древних; такое предубеждение в их пользу имело бы под собой основание. А какие могут быть основания для предубеждения, питаемого в пользу древних? Их имена, звучащие лучше для наших ушей потому, что они греческие или латинские; их репутация первых людей своего века; огромное число их поклонников — ведь для роста этого числа было в течение длинного ряда веков довольно досуга. Гораздо лучше, если бы мы были настроены в пользу новых; но люди, не довольствуясь тем, что они теряют разум и отдаются во власть предрассудков, иногда стремятся выбрать из этих предрассудков самые нелепые.

Найдя, что древние в некоторых областях достигли предела совершенства, давайте удовлетворимся, сказав, что они не могут быть превзойдены; но не будем говорить, что с ними нельзя сравняться — а ведь это наиболее обычный способ выражения их поклонников. И почему мы не можем с ними сравняться?! Как люди, мы всегда имеем право на это претендовать. Не забавно ли, что возникает необходимость подбадривать себя в этом отношении, и мы, которые часто питаем непостижимое тщеславие, в то же время иногда бываем обуреваемы скромностью — той, что паче гордости? В самом деле, видно, нам суждено не быть обойденными ни единой смешной чертой.

Без сомнения, природа отлично помнит, как она создавала головы Цицерона и Тита Ливия. В любой из веков она порождает людей, способных стать великими, но не всегда время позволяет им реализовать свои таланты.[154] Нашествия варваров, правительства, либо абсолютно противодействующие, либо мало благоприятствующие развитию наук и искусств, предрассудки и фантазии, принимающие бесконечно разнообразные формы, например почитание трупов в Китае, препятствующее каким бы то ни было анатомическим опытам, всеобщие войны — все это способствует (и на долгое время!) воцарению невежества и дурного вкуса. Добавьте к этому огромное разнообразие частных судеб, и вы увидите, как сплошь и рядом природа впустую посылает в мир Вергилиев и Цицеронов и как редко некоторые из них приходят к благой цели. Говорят, что небо, порождая великих государей, одновременно порождает и великих поэтов, назначение которых — их воспевать, и выдающихся историков, чтобы описывать их свершения. В самом деле, достоверно, что в любые времена историки и поэты всегда налицо, и государям остается только соизволить дать им работу.

Варварские времена, последовавшие за веком Августа[155] и предшествовавшие нам, снабжают приверженцев античности тем из их рассуждений, которое выглядит наиболее верным. Какая причина тому, спрашивают они, что в эти века невежество было столь глубоко и непроходимо? Ведь в те времена уже не знают ни греческих, ни латинских авторов, их больше не читают. Однако в тот момент, когда снова взяли в руки эти великолепные образцы, разум и вкус возродились. Это верно, но в то же время это ровным счетом ничего не доказывает. Если бы человек, обладающий хорошими начатками знаний и литературным вкусом, внезапно заболел и болезнь отняла бы у него память обо всем этом, можно ли было бы сказать, что он стал ко всему этому не способен? Нет, он сможет восстановить у себя эти знания, когда пожелает, снова начав с азов. Если какое-нибудь лекарство внезапно вернет ему память, это сэкономит ему усилия, он снова почувствует себя знающим все то, что он знал прежде, и, чтобы развивать свои знания дальше, он должен будет всего лишь вернуться к тому, на чем он раньше остановился. Чтение античных авторов рассеяло невежество и варварство предшествующих веков. Это я отлично понимаю. Оно неожиданно дало нам представление об истинном и прекрасном, которое мы в противном случае восстанавливали бы в течение многих лет, но которое тем не менее восстановили бы в конце концов без помощи греков и римлян, если бы сильно к тому стремились. И где бы мы его почерпнули? Там же, где древние. Сами древние, раньше чем получить это представление, долго топтались на месте, разыскивая его на ощупь.

Сравнение, которое мы хотим сейчас сделать между людьми всех времен и одним-единственным человеком[156] может быть распространено на всю эту проблему древних и новых. Хорошо развитый ум, если можно так сказать, складывается из всех умов предшествующих веков: его можно считать одним и тем же умом, воспитывающимся на протяжении всего этого времени. Итак, человек этот, живший от начала мира до наших времен, имел свое детство, в течение которого он был занят только самыми насущными своими нуждами, и свою юность, во время которой он достаточно хорошо преуспел в области воображения, то есть в поэзии и красноречии, и даже начал понемногу рассуждать, хотя и не очень солидно, но с жаром. Сейчас он находится в поре возмужалости, когда он рассуждает сильнее и просвещен больше, чем в прежние времена, но он продвинулся бы гораздо дальше, если бы его так долго не занимала неудержимая страсть к войне, научившая его презирать науки, к которым он, однако, в конце концов обратился вновь.

Очень досадно не иметь возможности довести до конца хорошо начатое сравнение. Но я вынужден признать, что наш человек совсем лишен старости: он всегда одинаково будет способен на то, что ему было доступно в юности; мало того, он все больше будет становиться способен к тому, что подобает возрасту возмужалости. Иначе говоря — мы оставим в стороне аллегорию, — люди никогда не выродятся, и здравые взгляды людей светлого ума будут, следуя друг за другом во времени, объединяться и взаимно друг друга поддерживать.

Это непрерывно растущее скопление взглядов, которым надлежит следовать, и правил, которые следует выполнять, постоянно увеличивает также трудности любого рода наук и искусств, однако, с другой стороны, возникают, как бы в возмещение за эти трудности, и новые облегчающие обстоятельства. Но я лучше объяснюсь с помощью примеров: во времена Гомера считалось великим чудом, если человек умел подчинить свою речь стихотворному размеру, долгим и кратким слогам, добиваясь одновременно какого-то разумного содержания. Поэты пользовались неограниченной свободой, и люди считали себя очень счастливыми, если получали от них взамен стихи. Гомер мог в одном стихе одновременно употребить пять различных наречий: например, ввести доризм там, где его не устраивал ионизм, или, за неудобством того и другого, перейти к аттическому диалекту, к эолийскому либо к общему, а это все равно что сразу говорить на пикардийском, гасконском, нормандском, бретонском и общефранцузском языках. Он мог растянуть слово, если оно было очень коротким, укоротить его, если оно было слишком длинным, — никто бы и пикнуть не посмел в возражение. Это причудливое смешение языков, это странное сочетание искаженных слов считалось языком богов, по крайней мере было совершенно ясно, что это не язык людей. Постепенно пришли к пониманию смехотворности этих вольностей, дозволенных поэтам. Они были одна за другой у них отняты, и в настоящее время поэты, лишенные своих древних привилегий, вынуждены говорить естественным языком. Казалось бы, это ремесло сильно пострадало и создавать стихи стало намного труднее. Но нет: ведь наши умы обогащены несчетным числом поэтических идей, переданных нам древними и всегда находящихся у нас перед глазами; мы руководствуемся огромным количеством правил и размышлений, уже сделанных до нас по поводу поэтического искусства; и, поскольку всех этих вспомогательных средств недоставало Гомеру, в компенсацию за это он справедливо пользовался всеми дозволенными ему вольностями. Правда, честно говоря, я думаю, что его положение было значительно лучше нашего: ведь все эти компенсации не очень-то определенны…

Математика, физика — это науки, ярмо которых становится для ученых все более тяжким: в конце концов следовало бы отступиться, но в то же время сильно умножается количество методов. Тот же ум, что совершенствует знания, добавляя все новые точки зрения, совершенствует и способ их восприятия, вводя всевозможные упрощения, и снабжает нас новыми средствами, помогающими охватить новый объем наук. Ученый нашего времени содержит в себе десять ученых времен Августа, но у него также в десять раз больше возможностей стать ученым.

Я охотно представляю себе природу в образе Правосудия с весами в руках — знаком того, что она взвешивает и уравнивает почти все, что ею уделено людям, — счастье, таланты, преимущества и недостатки всевозможных положений, а также трудности и легкости в области духа. В силу этого уравнивания мы хотим надеяться, что нас будут в высшей степени чтить в будущие столетия, как бы в уплату за унижение, которое мы испытываем в наш век. Будут стараться усмотреть в наших трудах красоты, о которых мы никогда и не думали; нетерпимая погрешность, в которой сейчас сознался бы сам автор, найдет смелых и непоколебимых защитников, и один бог знает, с каким презрением будут третировать в сравнении с нами образованных людей того времени (быть может, это будут американцы). Таким образом, один и тот же предрассудок унижает нас в одни времена и возносит в другие; сначала мы жертвы, потом — божества. Игра эта забавна лишь для равнодушного наблюдателя.

Я могу завести мое пророчество еще дальше. Было время, когда римляне считались людьми новыми, и они жаловались тогда на пристрастие, питаемое всеми к грекам, считавшимся древними. С нашей точки зрения, различие времени между теми и другими уже исчезло — в силу большой временной дистанции. Все они для нас — древние, и мы, ничтоже сумняшеся, обычно отдаем римлянам предпочтение перед греками, ибо, с нашей точки зрения, когда речь идет о древних и древних, неважно, если за одними из них будет признано превосходство. Но вот если бы сравнение делалось между древними и новыми, признание превосходства этих последних внесло бы большую сумятицу. Нужно иметь терпение: в длинном ряду веков мы в конце концов станем современниками греков и римлян; и легко предвидеть, что нас без особой щепетильности во многом сильно превознесут над ними. Лучшие произведения Еврипида, Софокла, Аристофана не смогут выдержать соперничества с «Цинной», «Арианой», «Андромахой», «Мизантропом»[157] и большим числом других трагедий и комедий блестящей эпохи. Правда, надо честно признать, что вот уже около десяти лет, как это блестящее время ушло в небытие. Не думаю, чтобы «Феагена и Хариклею», «Клитофонта и Левкиппу» когда-нибудь смогли сравнить с «Киром», «Астреей», «Заидой» и «Принцессой Клевской».[158] Существуют такие новые жанры литературы, как галантные письма, новеллы, оперы, каждый из которых дал нам выдающихся авторов и которым античности нечего противопоставить; потомками они, по-видимому, также не будут превзойдены. Разве песни — жанр, который, может быть, и отомрет, ибо ему не уделяют много внимания, — не имеются у нас в огромном количестве? Я утверждаю, что, если бы Анакреонт знал наши песни, он пел бы их чаще, чем свои собственные. Мы знаем из «Искусства поэзии»[159] и других сочинений того же автора, что творчество в наше время несет на себе печать благородства, сходного с древним, но оно более правдиво и точно. Я заранее решил избегать подробностей и больше не стану выставлять напоказ наши богатства, но я убежден, что мы напоминаем вельмож, не удостаивающих составить точный реестр своих сокровищ, и потому участь этих сокровищ остается им неизвестной. Если бы у великих людей нашего века было сострадание к последующим поколениям, они предупредили бы своих потомков, чтобы они не слишком их чтили и всегда стремились бы по крайней мере с ними сравняться. Ничто так сильно не задерживает прогресс, ничто так страшно не ограничивает умы, как излишнее поклонение древности. Поскольку последующие поколения посвятили себя культу Аристотеля[160] и искали истину исключительно в его загадочных писаниях, а ни в коем случае не в природе, то не только философия не получала никакого развития, но, более того, она погрязла в трясине галиматьи и непостижимых идей, вытянуть ее из которой стоило миру глобальных усилий. Аристотель никогда не был истинным философом, но он подавил многих тех, кто стали бы истинными философами, если бы им это было дозволено. Беда в том, что если такого рода фантазии однажды получают право на существование среди людей, то это надолго; пока умы освобождаются от них, проходят века, даже после того как все признают их смехотворность. Впрочем, решительно надо сказать: нет никакой уверенности, что наши потомки так же засчитают нам в заслугу две или три тысячи лет, которые когда-нибудь будут отделять их от нас, как мы считаем это ныне заслугой греков и римлян. Есть все основания полагать, что разум с течением веков усовершенствуется, и тогда полностью рассеется грубый предрассудок в отношении античности. Быть может, ждать этого осталось недолго; быть может, почитание древних в наше время — это чистый убыток, и мы сами никогда не заслужим подобного почета. Это было бы немножко досадно.

Если после всего, что я здесь сказал, мне не простят нападок на древних в «Рассуждении об эклоге»,[161] значит, это было преступление, которому нет пощады. Больше на эту тему я говорить не буду. Добавлю только, что если я задел минувшие века своей критикой древних эклог, то я очень боюсь не угодить нынешнему веку своими эклогами. Кроме погрешностей, которыми они изобилуют, они изображают всегда любовь — нежную, утонченную, усердную, верную до суеверия, а ведь, согласно всему тому, что я слышал, наш век плохо подходит для воспевания столь совершенной любви.